Ирис

Из Ганса Гейнца Эверса 

Туман предрассветный,
туман предрассветный и зыбкий повсюду лежит,
укрывая едва пробуждённое тусклое солнце.
Но влажно он благоухает,
когда пробирается странник
под ним легкостопый,
когда пробирается юноша
в мире туманном,
шагает решительно, страстно
по влажным лугам,
всё дальше
и дальше
идёт, легконогий.

И Ирис, сверкающе-синий, решителен тоже,
безмолвен и одинок
под сырым
предрассветным туманом,
решительно он распустился
на влажном
лугу —

Спроси у скитальца, куда он идёт,
спроси же его, что ж он бродит один —
он тихо плечами пожмёт
и отправится
дальше,
всё дальше.
— Сей путь беспричинен,
безволен, безмыслен,
бесцелен:
он только движенье, он тяга, он ритм
сквозь сырой
предрассветный туман,
да по влажному
лугу —

Вдали не стихает
его легконогая поступь.
Вдали не растаял
и Ирис, сверкающе-синий —
А знаешь ль страсть,
что сим странником
движет в тумане?
А знаешь ли пыл,
что в цветке том,
сверкающе-синем?

О да, ты их знаешь:
в тебе они, скрыты в тебе!

Каштаны

Из Ганса Гейнца Эверса 

«Катлин МакМёрдок!
Так меня зовут!»
— когда она своё промолвит имя,
ты чувствуешь:
неутолимость!
Взгляни же
вновь,
как простирает пальцы —
взгляни,
как губ магнолии
разверзла,
пока, дыханьем влажным Сатаны,
течёт сквозь стиснутые зубы
её дыханье.
А теперь
смотри,
как тонкие её набухли ноздри,
когда они вкушают —
силу: ведьма
так жадно, похотливо поглощает
фалличный аромат
цветов каштана.

— О да, поверь, мой друг:
Катлин МакМёрдок,
что мчится в мире, жаждущем любви,
что служит Афродите, что лобзает
Сафо, любовь которой — содомия, —
Катлин МакМёрдок,
что на Чёрной Мессе
бывала жрицей —
Филопигос!
— она —
вкушает запахи —
цветов!
Смотри!
Сидит, безмолвна, у окна,
пока, недвижен,
стоит гигант,
каштановое древо —
обширен, горд, недвижен,
протягивает сильные ладони,
в каждой он
несёт соцветий жертвенные свечи.

О, возмутительно:
она, Катлин МакМёрдок,
бесстыдно предалась любви
с каштановыми этими цветами!

Вбирает аромат в — себя!
Ты чуешь?
— чуешь нынче?
Се — издревле победоносный запах,
неистовый,
единый, благовонный,
миров творец, его источник — фаллос!
Вот так сидит она,
Катлин МакМёрдок,
окружена дождём,
вбирает жизнь —

Вот так сидит —
и всасывает телом
сей сладострастный аромат мужчины,
она сидит — о женщина! о самка! —
возбуждена
от головы до ног!
Склонись, коль ты художник!
И почуешь
чудовищное пламя ароматов,
что пелось Саломеей, жглось Сала́мбо:
— неутолимость!

Белый шиповник

Из Ганса Гейнца Эверса 

I

Раскинулся за Сан-Джакомо сад
старинного, возвышенного рода —
семьи каприйца Николя Вуо́то.

Вот, предстоит тебе пройти сквозь сад,
коль следуешь до сарацинской башни,
Марлатто, что цеплялась за обрыв.

Коль будешь, незнакомец, осторожен,
поднимешься козлиной тропкой к морю:
и бросишь камни тяжкие в Вуото.

Но в башне той будь также осторожен:
коль ступишь на коварную плиту,
низринешься с неё в морские волны.

— Когда же снимешь туфли, незнакомец,
сними чулки и в руки нож возьми,
надрежь пяту и успокой порез,

чтоб кровь твоя сочилась лишь слегка:
она легко твои облепит стопы
и гладкие каменья Кастильоне.

Теперь тебе взойти немного выше —
и ты узришь, как на отвесных скалах,
белея, куст шиповника цветёт.

Вцепляйся, путник, глядя лишь на розы,
в сей куст, ни взгляда вниз не урони,
где моря синь волнуется, маня,

где много белокурых юных немцев
чела разверзли на солёных скалах,
крови багрянец с синевой смешав,

— О, я воздену ясны очи го́ре,
встречая солнце в море и ликуя,
ликуя, что срываю свой шиповник!

II

Коль ты взойдёшь немного над верандой,
увидишь пред собою Сан-Терезу,
бурбонских лет свидетельный дворец.

Приди туда, спроси о Господине —
и приведут тебя в прохладный зал;
се есть чертог стареющего Герна.

В былые дни он мчался на коне,
драгун лихих могучий предводитель,
летящих чрез французские поля.

В былые дни был остр его клинок,
когда взвивался перед эскадроном,
зовя сынов Италии на бой —

а нынче он неспешно век влачит
в прекрасном зале сей земли прекрасной,
живя теперь искусством и мечтой.

Коль бледные его узришь ланиты —
привет от соплеменника-поэта,
кого он привечал здесь, передай,

кто восхвалял его изящный профиль,
и узкие, точёные ладони,
и бездну тишины его чертога.

III

Я возвращался молча в Сан-Терезу,
я нёс неспешно белый свой шиповник
в хладнейший из своих холодных залов.

Я в вазе из базальта воду нёс
и в бездне тишины своих чертогов
с шиповником сидел наедине.

О диво! — как смеётся мой шиповник,
в невероятной бездне тишины,
в возвышенной невинности смеётся!

Но этот смех его звучит как плач,
— как плач без слёз, как безрассудный плач,
как отзвуки нелепых детских песен —

нелепых песен, будто водевиль
«Пяти Сестёр», что пелся в зимнем саде
для остроумных жителей Берлина.

Как Саломеи, пляшущей в Помаре:
— ради главы Предтечи Иоанна! —
жестока та высокая невинность!

Она была жестока — даже нервы
ей щекотало сладкое желанье
распутной жажды, сей жене библейской,

пусть ни одна кровавая волна
не протекла по этим тонким пальцам,
в глазах её не обитало света.

Её жестокость — будто белый мрамор,
она бела, как шёлковое платье,
она бела, как белый мой шиповник!

Она встряхнёт чарующей головкой,
взовьётся, ручки сложит, поклонится
и улыбнётся бледными губами:

«Папа не купит стрелы и лук,
Папа не купит стрелы и лук.
Пусть со мной моя киска,
И люблю её тискать,
Но всех лучше — стрелы и лук, тук-тук!»

— Да, она пела так — и улыбалась,
но этот смех её звучал как плач,
как плач шиповника, что я принёс домой.

Спроси: о чём ты плачешь? — засмеётся.
В невероятной бездне тишины,
в невинности высокой засмеётся.

Смех — без желанья, плач его — без слёз. —
Вот отголосок этих странных песен,
нелепых, безрассудных детских песен.

В прохладном зале сей шиповник тускл,
и бледен, и диковинно трепещет,
в возвышенной невинности белея.

— о чём смеётся — сможешь ли понять?

Асфодель

Из Ганса Гейнца Эверса 

Мы по лугам
вдвоём гуляли,
Анни Вентно́р и я,
когда мы подняли́сь
от Матромании до Арко,
ей захотелось отдохнуть,
изящной англичанке истеричной
и дурно, дурно астматичной
в неполных тридцать пять.
Затем мы пошагали дальше,
к Монте-Тиберио,
затем пошли вдвоём
по лугу асфоделей,
леди Вентнор и я.

Мы шли по лугу
и дошли до моря,
оно вздымалось глубоко под нами,
и дошли до солнца,
вечернего,
оно тонуло там,
далёко за Мальоркой.
И мы дошли до смерти,
что всякий раз сажала
священный свой невянущий цветок —
цвет асфоделя,
— шли мы молча
к смерти,
Анни Вентнор и я.

Закатное светило
сочилось мне в глаза,
сочилось в карие глаза
Анни Вентнор,
в её усталость, боль, мольбу.
Мы знали:
— Будет всё теперь прекрасно!
Я взял её на руки
и прыгнул с ней легко
туда,
где море, солнце,
счастье обитало!
Прыжок — и вскрик:
— Анни Вентнор и я!

И все ж я знал:
сегодня вечером
я буду там, внизу,
сидеть с офицерьём,
играть во флай и покер,
и пить абсент,
и петь под мандолину.
Смеяться,
тарантеллу танцевать
со шлюхами —

и всё ж я также знал:
— Сия Анни Вентнор
к любовнику
в Неаполь уплывёт
под утро.
Он швейцар
в большой
палате клиринговой MELE,
он безобразный мавр,
тупой, вонючий, безобразный мавр,
смеющийся над этой истеричной
графиней…
И, в залог объятий новых,
дарящий свежие,
красивые банкноты.

Я это знал.
— И мы вдвоём ходили,
Анни Вентнор и я,
средь дивного коринфского беззвучья
по асфоделевым лугам…

Гиацинты

Из Ганса Гейнца Эверса

Я срываю сотни гиацинтов.
Ляжет многоцветье гиацинтов
да на белый шёлк.
Крупных алых, синих гиацинтов,
крупных жёлтых, белых гиацинтов,
пурпурных, лиловых гиацинтов.

Я склоняю голову пред ними,
погружаю лоб свой и виски
прямо в многоцветье гиацинтов.

Я целую яркие букеты,
бело-красно-жёлтые букеты,
я тону в дыханье гиацинтов.

Дивно-не́жны женские ладони,
что меня укрыли —
возлежит глава на дивно-мягких
женских грудях —
женский поцелуй закроет очи,
обвивают шею, дивно-сла́дки,
мя́гки руки женские.

О, я чую лёгкость поцелуев,
мягким трепетаньем тешат кожу,
нежно утишая боль мою.

О, я чую дивные ладони,
ублажают локоны сырые,
нежно рану исцеля мою.

И из женских рук и поцелуев
льются ароматы станов женских,
дивны ароматы станов женских.

В ароматах — сладость летних ве́тров,
вьющихся вокруг на белых крыльях,
мягких волн чарующих аккордов,
что пронзают мне все фибры плоти.

Ароматы! Свежесть женских грудей
льётся по щекам моим горячим,
в сумерках трепещут мои чувства
в сладких ароматах женских грудей.

— Рву я гиацинты, гиацинты,
сотни многоцветных гиацинтов,
я ныряю в краски гиацинтов.
Я купаюсь в женских поцелуях,
в ароматах сладких женских грудей,
в сладких ароматах гиацинтов.

Хризантемы

Из Ганса Гейнца Эверса 

Кэти, читающая мои песни,
хочет, чтоб я написал
о хризантемах,
о хризантемах —
цветах, что так любит Кэти.
И вот я сажусь за стол,
я кладу лицо на ладони
и ищу, и ищу
душу этих цветов.
И я думаю:
Да, — мне известны два образа,
что помогут на этом пути;
Первый — утончённый набросок француза
Пьера Лоти. Ощутил их и описал он
в «Мадам Хризантеме»,
в туманных тонах «Мальчишки из Глазго»
он заимствовал образ у Вистера,
приняв за виденье своё. —
Но цветок сей мне молвит иначе,
нет, я не в силах найти его слабого звука,
понять его суть —
может, мне поискать её снова —
и образ второй?
В моей матери доме
я повесил на стену
гравюру
с Мадонной,
нанесённую
на прекрасный белый хрусталь,
обрамлённую чёрным.
Сикстинскую — и с обеих сторон
есть две маленьких полки, на них —
огромные серые вазы.
В вазы мать
ставила всегда хризантемы,
одни хризантемы.
Почему лишь одни хризантемы?
Да, там должна же быть мальва —
Красная, белая, лиловая мальва!
Я ищу душу этих цветов.
Почему я никак не найду?
Мне надо спросить у Кэти!
«Кэти! О Кэти!»
Кэти приходит и качается в кресле!
«Ах, ты такой дурачок! — думаешь, думаешь,
созерцаешь и размышляешь — да так и не скажешь
ничего о любимом моём цветке?
Так послушай:
пасту́шка-кокетка из Трианона
на праздник
оплела хризантемами посох
своего пастушка́ —
на шарах его Кэти смеялась, плясала,
на плечах её белых смеялись
разноцветные хризантемы,
развеваясь, как листья,
как пастушья гирлянда цветов на ветру.
Позабыв о тревогах и бедах
и на пару недолгих часов
сладким ласкам предавшись в любви,
ими бедное полня сердечко!
Вот — поверь мне — и всё!»
И я встал на колени:
«Кэти, дай лобызать твои плечи,
лобызать те цветы на плечах,
хризантем твоих блеск — Катерина!»