Дегустатор ядов
25 Окт 2020 Нет комментариев
рубрика: Проза Tags: Артур Сущев
Пролог. Удильщики
«Шаги без дороги под. Бурных вод, горных пород, прочих природ — нет. Чернота условна как то, что не есть свет. Лишь иного названия нет, способного отражать то, что не отражает ничего. И нечего отражать, если в достаточной степени позволить этому чуду быть честным. В полной мере чудесным. Равновесным. Но не в рамках свобод. Как явление — не существующих там, где нет и запретов. Это можно было бы назвать космосом, если видеть в этом красоту. Не твори себе путеводных звезд. Смотри!»
Так говорит себе в сердце своем, точно в тюрьме о двух камерах, Другая Рыба, плывущая в нем самом.
Вокруг нее Не Другие, но не недруги. Удильщики с огнями яркими, блеснами солнц из них же самих распускающихся, влекомые плывут. Вперед? В Неограниченном Ничем Нигде — нет и направления, равно как и движения. Нет. Лишь условно. По взмахам плавников, открывающимся мерно ртам, предположить примерно — не точно, но, наверное. Удят себя лишь самих красками миров и мотивами песней жизней, точно лампы пред их полостями пастей. Будто гвоздями, усеянных тем, что могло бы пережевать нечто, будь на то необходимость, и это самое некоторое переживание. Они — человеки внутри своих ламп, равно аки рыбы, эти лампы несущие. Однако там, где границ нельзя себе позволить, нет и «снаружи» как нет «внутри» — все одно.
— Почему у меня нет фонаря пузырящегося? Человеческая душа ли мне не по душе? — думает теперь Другая Рыба от первого лица, не имея представления о лице, как и лица того постигая лишь отсутствие.
— Вы друг друга настоящих как друзей не ведаете, — говорит Джинн человеку, заточенному в одну лампу, стоя за углом лабиринта его кошмара. — Лишь представлениями о другах своими собственными чините представления театральные, чтобы каждую секунду иметь вескую необходимость — жить. Для того лишь смерть придумали себе, точно контуром обвели пустоту вокруг, выделив себя в меловой отпечаток периода. Я же — отражение вашего бессмертия. — Тень, что проникает в самые ярко полыхающие лампы забвений. Здесь, где вы — не удящие демиурги, но человеки, а я все та же — Другая Рыба. Но нестерпим вакуум смысла для вашей мечтательной смертности во имя жизни. Так и вы устремитесь ко мне, выбегающие каждый раз из-за углов, и бросаясь в сердце кошмарной грозы вашего сновидения во сне, чтобы погрузиться в не менее вашу — явь во сне. Храбростью своею объяснив отрицание мнимых неопределенностей, которые определяют ваши ограниченности как вам принадлежащие. Жертвою облагородив простой природы благое беззаконие, заполнив любым представлением всякое отсутствие — яко тает вакуум от лица всего, что не есть он. Но если и есть чему таять, то вовсе не тому, чего и без того НЕТ.
В ответ на слова Джинна человек кричит истошными спазмами горла и бросается из-за угла ему навстречу, в следующий миг распускаясь утренним бутоном в холодных каплях росы своего страха — ровно так далеко от, чтобы страх имел достаточно прав, дабы считаться объектом искусства абстракций.
Нектаром целует пчелу.
— Буду путешествовать с мечтателями, позволяющими себе заблуждаться о путешествиях, — заключает мысль как сокамерника в сердце свое Другая Рыба.
Так плывет в созвездии Удильщиков, разрешающих себе иллюзию движения.
1. Волк.
Старик окидывает пространство взглядом, и я понимаю, что он безумен. Это видно по тому, как глаза его лгут духу света, постоянно отвлекаясь от его ночной пляски — срываясь, устремляясь взглядом в ретроспективу и обшаривая картины своего прошлого, которые, как это часто бывает у порога обратного рождения, предстают пред взором смотрящего со всей своей пронзительной явственностью, всегда достаточной чтобы так и стоять, вывернув голову назад, туда — в то-которое-точно-было. Достаточной, чтобы не иметь времени и желания посмотреть вперед, туда, где лишь скорое прекращение ждет его телесность. Смерть дышит в затылок его завернувшейся внутрь себя, вывернутой в прошлое, головы, дышит, и дыхание ее пахнет грядущим рассветом и дымом благовоний. Белесым волчьим силуэтом она сторожит его, ждет на одном и том же месте, верная, незнакомая, желанная и смотрящая в трех измерениях своими лицевой и профильными проекциями. Возможно есть и четвертая проекция, которая наблюдает внимательнее прочих, но она прямо обратна лицевой его проекции (лицевая блюдет временную дорожку, состоящую в свою очередь из множества проекций вариантов развития событейности, на перекрестке сбегающихся в одну точку пересечения сценарных веток), и вероятно, что четвертая блюдет то, что за границей плоти ждет его, но как Tо рассмотреть и живым остаться? А старик тем временем говорит в тишине и голос его, скрипуче-плачущего тона, похож на звук виолончели:
Такая осень… Листьев шорох под ногами,
Я никогда не восхищался их кровавыми телами,
И затхлый запах хвои, и слезливое стареющее небо,
Тоску сезона и ее предсмертный серый бред,
Я не способен лицемерно полюбить.
Уж лучше с зимнею оскаленною стужей,
С покойницей, не тронутой гниением снаружи
В постели биться, в лихорадке жара,
Уж лучше лета огнедышащим пожаром,
Спалить своих когда-то смоляных волос густые пряди,
Чем этой умирающей циничной бляди
Доставить удовольствие романтикой стиха,
Иль нот родившихся в меланхоличном настроении.
И только лес… Да, только лес осенний…
Способен вынести, пожалуй, с облегченьем я,
Где серых плит домов нагромождений нет,
Я помню: было восемнадцать лет.
И я тропой извилистой ночною
Скользил с пригорка в чащу сам не свой,
Услышал вой.
Чу! На поляне волк… Так замер тараканом-истуканом я в его глазах янтарных,
И отразился в них и напугал меня еще сильнее собственный мой страх,
Он загрызет меня добычи и охоты ради, так я думал, точно…
А волк лежит, у пня свернувшийся в клубочек,
Лежит, не шелохнувшись, и в его глазах…
Во время его рассказа я внимательно вглядываюсь в лицевую проекцию волка и, достигнув наконец правильной плотности взора, чему способствует медитативный и напевный автобиографический стих в исполнении старого маразматика, я внезапно выхватываю глаза волка во всей их ясности, отчего сам попадаю в поле его зрения и оказываюсь замечен им. Из правого глаза в левый, дугою подобной диадеме, или светящемуся нимбу, через лоб животного скользит луна в ее привычных фазах, начинаясь полнолунием в одном глазу и заканчиваясь полнолунием же в другом. Я замечаю подобные же диадемы, над головами профильных проекций, но не уверен, что и они состоят из лун. Волк жонглирует ими так умело, что вскоре я уже сплю и вижу эти белые пятна света как ослепительные юбки маленьких девочек-танцовщиц, кружащихся на черной сцене, освещенной редкими софитами, на которую я смотрю как бы сверху. Но я обязан проснуться. Открываю глаза. и понимаю, что плакал.
— Здесь были дети? — спрашивает старик все тем же протяжно плачущим тоном. — Здесь было много детей?-
— Никаких детей здесь не было. — отвечаю я. — Они тебе приснились. —
— Ах…- вздыхает старик грустно. Он поднимается с ложа и принимается расхаживать взад и вперед.
— Ах, что это… — бормочет он печально, — Тюрьма, тюрьма…-
Я смотрю на капкан, вмонтированный в мою ногу, и отвечаю бездумно — Тюрьма лишь для того тюрьма, кто камеру свою способен мерить шагом. Скажи, чем тело — не тюрьма? И чем тебе не заточение — жизнь твоя? И чем тебе весь мир — не ссылка? —
— Ах…- снова вздыхает он грустно. Тем временем я слышу нарастающий мистический звон, и вижу, как статуя Прокруста, представляющая собою антропоморфную фигуру, сваленную грубо из громадных каменных валунов, поворачивает к нам свою бесформенную голову, на которой вместо лица зияет большой циферблат часов. Звон становится громче, а затем часы распахиваются двумя створками в стороны, выпуская на волю неистовый рой пчел. Прежде, чем старик успевает опомниться, несколько из них метко жалят его в ягодицу, меня же ожидает несколько мгновенных уколов в бедро. Спокойна ночь теперь. Бесформенна тоска. И сны мои — зеленый дым перед глазами.
2. Пророк крадет пчелу
На пятый день боль и дурман отчасти покинули его, а отчасти стали его верными друзьями. Так думал он в сердце своем — Уж лучше пусть боль и дурман будут моими друзьями, нежели эти люди, что меня окружают. Потому, что боль и дурман уже мои, и лишь подружиться с ними — моя участь. Люди же, хоть и могут казаться друзьями, но не мои, и не так близки как боль, и не так честны как боль, и лживее дурмана, ибо он мой и ложь его — моя ложь. И так много лжи во мне, что чужой нет места в этом сердце, которое говорит. И так еще говорил себе он — Если станут говорить со мною, то что как не истину отвечать им? Истина — это данность, а ложь — искусство, так к чему мне метать бисер лжи моей в их разявеные рыла и разверстые пасти? Истина — горькая, жесткая трава для разума, тернии для того, кто облизывается жадным языком на звезды. Так к чему мне зажигать в его честь звезды лжи моей, не лучше ли терновником истины изодрать его душу? И так еще говорил он себе: если буду говорить истины им все время, то столкновение истин их на стыках и пересечениях не родит ли красоту новой лжи, которая станет скрытым телом моим и оружием моим на время заточения?
Так говорил он всем истину, как задумал. И когда двое оказывались вместе, истины их не соглашались с парадоксом взаимных противоречий, и шли войною мысли их друг на друга. И там, где они ломали копья свои непримиримо, змеилось тело его новорожденной ложью. Когда же расходились они, красные от гнева, не обретшие желаемого в своих спорах, так думал он — Воистину великие узники здесь собрались, и не стены этой тюрьмы, и не оковы этих цепей делают их таковыми, но стремление к истине. Ибо хотят видеть лишь ту плоскость истины, в которой живет бессмертие души их, но не желают видеть прочее. Подобны они глупцам, желающим обладать не всем драгоценным кристаллом, а лишь одной гранью его, в которой краше преломляется их отражение. Не потому ли ложь моя так ценна, что ограняет кристалл истины собою, ибо что есть неограненная истина, как не набор инстинктивных порывов под аккомпанемент младенческого хлюпания? Не потому ли тело мое тайное повторяет своими изгибами узор истинных граней, что новая ложь моя неуличима ни одною из истин, ибо уличение это уличило бы и саму истину в общих чертах ее, еще страшнее же того было бы для истины — соприкосновение линий ее с другой, противоположной истиной, что опаснее лжи в своем изнаночном подобии. Поистине новое рождается там, где оставляешь старое, не значит ли это, что оставляешь ты там самого себя, продолжая новым собою нести все то же, что нес до этого? Не так ли лжет нам время, не потому ли юный старик испугался волка, что тот все ближе за его спиною заигрывает с лунами? —
И прослыл он пророком, прослыл праведником в том сером краю. Тогда и срок освобождения пришел, а он все стоял у простертых ворот, ведущих на свободу, сжимая бумагу об освобождении в руках и о чем-то размышляя. Знал, что выйдет из заключения некто совсем иной, но знал ли последствия этого, мог ли солгать наперед, не рискуя стать истиной оттого? А потом он шагнул. — Прощай тюрьма! Капкан возьму с собой! — его донесся возглас. И пчелка одинокая, его догнав, ужалила прощальным поцелуем в щеку.
— Оставь свой рой, и я возьму тебя с собою. Моих садов живящий аромат — прелестнее медикаментов местных.
И уходя уносит он капкан. И пчелку золотую — как заколку в волосах. Уносит.
3. Поле ночного времени
Так шел он три ночи и три дня по горам и пустынным хайвеям, пока не сморил его глубокий сон. Тогда уснул он прямо у дороги и было ему видение. Видение же сие изложено здесь быть не может, ибо ложью великою пропитано оно, а кто умеет ложь твою видеть изнутри — не отберет ли у тебя завтра и истину твою, и тело твое?
Однако посреди ночи встрепенулся он, пораженный виденным, и стал совершать служение. Так пел он новую молитву свою, не зная что поет, и кто поет, ибо уши его в этот момент были глухи, глаза слепы и ум его глубоко спал в объятиях духа его. Лишь только пчела в его волосах могла слышать слова этой молитвы:
Склони главу свою и воздуха потоки пей,
Чарующие тени созерцай в светящемся безвременьем мгновении,
И едкий дым семи пожаров в коме о семи мирах — морей,
Дурманящий приют благоговения.
Ногтями соскреби с себя пески,
Семи святых обветренных пустынь,
Обрезки ногти — внуки бабушки тоски,
Смешай их всех с мышиной паутинной плотью,
И локоном своих седин,
И с пеплом соглашательств середин.
Стремись отважный и неистовый мой зверь,
Мой мертвый фамильяр, носитель лихорадки.
Возьми ж её ты от меня и унести с собой успей!
Мне принеси взамен ответы и разгадки.
Мечись, мечись распутный мотылек,
Сгорай и гибни пламенем объятый,
Молись, молись сынок на огонек,
Я все равно вернусь на день девятый.
Плыви, плыви по озеру ладья,
Семь отражений между снами, явью, навью…
Кончайся, чахни, досочка-тоска,
Бычок идет по твой живот, рыдает.
Склони главу свою и позабудь себя,
Стань миром меж стрелою и мишенью,
Стань мыслью, улизнувшей от стрелка,
Пока он убивал твое творение.
Такое отразится только раз,
В глубинной бомбе твоего кошмара,
Стань паузами между этих фраз,
Вращатель колеса Сансары,
Ты воплощен в звериных ликах мифа,
Медведей, вертящих земную ось.
И вкривь, и вкось.
Склони главу свою и позабудь себя,
Стань миром меж стрелою и мишенью,
Свистят они как пули у виска,
Мгновения мгновения мгновений.
Последние слова его однако стали совсем невнятны, а голос потерял былую живость, и продолжил он спать как ни в чем не бывало. А пчелка все думала — она ли фамильяр, и что все это могло бы значить? Какие разгадки она должна ему принести и какую лихорадку ей выпала честь носить на своем жале?
4. Живой не кастрированный верблюд боится головы мертвого кастрированного верблюда
— Сейчас такие фокусы вытворяет каждый второй… — Говорит устало Харон, — Народ умнеет. Молодежь… Прыгает из одного сценария в другой в поисках лучшей жизни… Я думаю, люди стали даже слишком умны, слишком развиты для того, чтобы являться составными частями этой вселенной, они опасны для ее экологии и духовной целостности. —
— Ничто не может разделить дух, ибо там, где нет духа — нет ничего, а там где нет ничего, нет и прецедента. — Возражает веселым тоном Ква-Ко (полное имя Квантовый-Компьютер-Который -Думает-Что Он Бог) — Ничто не может угрожать Богу, ибо угрозе неоткуда взяться, кроме как из его же плоти, и некому угрожать, кроме него же самого. —
— Оно то понятно! — Отмахивается Харон, — Вечно ты все обобщаешь. У тебя только две крайности — Пиздец и Заебись. Не, ну я все понимаю, ты — компьютер… Но если вселенной не приходит пиздец, это не значит, что все в ней заебись, понимаешь? Внутри все может протекать совершенно различными процессами, и мы за эти процессы в ответе, каждый штришок узора, каждый уголочек времени. —
— Я включаю в себя все крайности, и все вероятности развития сценариев в спектре от крайнего пиздеца, до крайнего заебись, ограниченного лишь критическими длинами волн, что тем не менее преодолимо путем постоянной смены образа сознания наблюдателя, — Возражает Ква-Ко, — Я с уверенностью Бога тебе заявляю, что вселенной в полном смысле ее определения, не может угрожать ничто, ибо все что есть в ней, или может еще быть в ней, суть неизбежно — ее же процессы, то бишь любое действие является в ее контексте актом творения, ибо и плоть творящего — суть акт творения. В этом великая простота Творца. —
Харон вздыхает, понимая что так и не сможет донести тот чувственный оттенок смысла, который он вкладывал в свои слова до эгоцентричного компьютера, который-знает-все. (Думает что знает). В итоге Харон решает сменить тему, вспомнив старый анекдот о том, что дескать все компьютеры подобные Ква-Ко, выпущенные в количестве одной штуки, мгновенно расслоившейся на все реальности и сценарии при включении, снабжены веселой опцией: каждый раз, когда их кто-то спрашивает — что есть Будда? — они подобно детской игрушке выдают рандомный словесный ответ. Так Харон сидит некоторое время молча, а затем вдруг спрашивает — Эй, Ква-Ко, что есть Будда?
_- Залупа верблюда!- Не минуты не мешкая отвечает Ква-Ко все тем же своим позитивным тоном.
— Обкурился! — То ли всерьез, то ли понарошку обижается на него Харон и забирает у собеседника дудку.
Спустя несколько минут, оба опять тихо смеются.
5. Поле дневного времени
Шел он еще восемь дней и восемь ночей, останавливаясь на редкий и беспокойный сон, который однако не прерывался более никакими видениями. На рассвете девятого дня вышел он к полю. И поле было ржаво-бежевым пляжем бескрайним и пустынным, лишь узловатые железные наросты то там, то здесь, пробивались сквозь его пески, тянулись к небу. И были заостренные вершины их перепутаны паутиной проводов. А над пустыней белое солнце поднималось прогоняя с небосклона черную кляксу космической пустоты, и блекли звезды одна за другою покорно, лишь самые яркие из них еще пытались отчаянно докричаться до глаз путешествующего с ними, сквозь жаркое, ватное одеяло дня, разворачивающееся над куполом мира. Тогда поймал на себе солнечные пальцы, и глядя как пылинки струятся в ручьях его духа, понял, что вера его крепка и эфир этого мира достаточно тонок, и полетел тогда над песками, гонимый одной лишь только силой мысли. Мыслей же у него было много и полет его был стремителен. Но к середине дня многие вихри и молнии стали возмущать пространство вокруг, и ринулся он тогда стремглав искать укрытие. Так пролетая над одной из конструкций почувствовал внезапно как капкан сильнее стиснул ногу, а затем оказался притянут на плоскую, похожую на сковороду, вершину ее. И поднялся скрежет великий и явились из песков стены того же металла, подобные лепесткам сомкнулись они над головой странствующего-мыслью.
— Вот еще один гастарбайтер. — Смеется Харон, глядя на удивленно озирающегося незнакомца. — Смотри как окольцевали! На ногу глянь говорю. Недавно откинулся, не иначе. О, и заколка в волосах, пидераст что ли? —
— Не знаю как насчет пидераста, — Отвечает Ква-Ко, — Но точно — наркоман. Заколка то у него с секретом. —
Незнакомец тем временем поднимает бледное лицо к говорящим, рассматривая их, а затем поднимается и сам одним стремительным движением, отряхивает плащ.
— Паромщик! Deus ex machina! Я вас искал, но вы нашли меня скорее. Могу я вас просить о переправе? Необходимые бумаги есть. —
— Слыхал, как он тебя назвал Ква-Ко? — Смеется Харон. — Deus ex machina! И ведь метко, признай? Мне нравятся такие остроумцы. И смех и грех… Но вот вопрос, чего с них взять? Я клятвой скован помогать им… Но как противно помогать тому, в чьем кошельке так пусто…-
— Есть с собою что-то запрещенное? — Сообразительный Ква-Ко задает вопрос, не дожидаясь, пока его коллега завершит свою драматическую речь.
— Хватит сполна! — Многообещающе отвечает незнакомец, расправляясь в плечах и меняясь в лице, пчела же взмывает из его шевелюры и обнажает жало.
6. Мизантропия. Бюрократия
Харон:
Смотри… Смотри в глаза мои,
Коль зеркалом души они могли бы быть…
Но зеркало моей души — лишь отражение отражения
Любой людской души,
Которую мне проводить
Хватило равнодушного терпения,
Я вспоминаю как свободен был,
Когда животная энергия струилась гордо,
И как ее прекрасные потоки возносил
И формы этой скорбной не носил,
И маски с человечьей мордой
Вы вмиг переросли своих Богов,
Но как ужасно вы при том убоги,
Без лишних слов — творцы своих миров…
— Романтики с большой дороги — Довершает рифму Ква-Ко и умолкает.
В этот же самый миг, клиент по принципу переноса психологических переживаний, внезапно видит в глазах паромщика отражение собственной души. Над Стиксом раздается душераздирающий вопль. Испорчен трип.
Теперь Харон и Ква-ко стоят на том же берегу, где стояли ранее и спорили о духе. Мысли их напряжены и тревожны, ибо простирается пред ними Черное.
— Этого подвозили? — Вопрошает из черноты вкрадчивый глас, и в душах обоих рождается образ недавнего клиента.
— Подвозили, — Отвечает тут же Харон, — Горемычный такой. Похож на поэта. Но у него вроде все было…-
— Ты кто такой? — Грозно перебивает паромщика глас, — Представься — Имя, специальность?! —
— Харон, — нервно отвечает паромщик, — Перевозки. —
— Что за стремное погоняло такое? — Не унимается глас, — Нормально давай! —
— «…-…-… !!!» — Рокочет Харон свое имя на языке древних.
— Другое дело, — Снисходительно смягчает тон говорящий-из-черноты, — Документы значит имеются?-
— Имеются. — Недовольно отвечает Харон, — Но недооформили пока. У нас сам знаешь как — в первую очередь долг, бюрократия потом уже. —
— Понимаю,- еще более снисходительно звучит глас, — А что-нибудь запрещенное имеется? —
7. Стомы
Обнявшись, спят седые Стомы, соприкасаясь…
Их кожа, как кора деревьев, их веки — земляные комья
Прошиты переплетом корневищ-ресниц,
Громадны, недвижимы, слепы,
Храпят-мурлычут точно кошки,
Вибраций сонмом стонут поры кожи,
Вгрызаются, врастают пасти их в хвосты друг другу,
Смыкая неподвижный сексо-симбиоз.
Так дремлют много лет, и так друг другу внемлят
И вечно жрут себя по кругу.
Осеменяют и рождают , растят попеременно
То хвост, то зубы, то обиду, то любовь.
Город возвышался гротескным нагромождением мостков и башен, увешанных гирляндами веревочных переправ. Стоял он на спинах двух спящих чудищ, свернувшихся уютно и сросшихся друг с другом в ритуальной пляске вечности. И спины их подобно панцирям рапанов пестрели, покрытые цветной черепицей крыш и булыжной кладкой мостовых. К вратам же, ведущим в этот священный город, расположившийся так высоко и почетно на живом фундаменте, вела подвижная лестница, несущаяся рывками — одной скрипящей лентою вверх, одною вниз, управляемая импульсами одной общей нервной системы, которой обладали Стомы и совпадая ритмом бега с ритмом их сердец. И разномастная толпа паломников неиссякаемым потоком лилась по лестницам и вверх, и вниз. Средь них и я невзрачной тенью примостился точно невзначай.
У ворот же города, аккурат на входе, располагались священные столбы, являющие собою нечто вроде гигантских стеблей травы, уходящей корнями глубоко вниз и соединяющейся симбиотически с лобными ганглиями спящих исполинов. И стебли эти снабжены были множеством фрактальных отростков, на которые нанизаны были умелыми чародеями молильные колеса с подписанными на них алхимическими пояснениями. Однако же, несмотря на разнообразие торговых названий, разделить эти колеса любой желающий мог, как и все в этом мире материи, на два типа: черные и белые, добрые и злые, левые и правые… Вращение черного колеса мгновенно впрыскивало микроскопическую (в масштабах исполинских размеров Стомов) порцию яда-депрессанта, который всегда вызывал у обоих Стомов большую расположенность к печальным снам. Напротив, вращение белого колеса, не только вызывало у титанов доброкачественные сновидения, но и нейтрализовывало воздействие отравляющих веществ подобно антидоту. Так дух города постоянно пребывал в динамическом состоянии, гонимый то в уныние, то в негу руками паломников, вращающих колеса при входе на, и сходе с эскалаторов.
Служитель Бассейна Слез ходит в своей печальной маске, высоко задрав руками длинные полы черного одеяния. В одной руке он еще пытается удержать ритуальный ковш, которым должен зачерпывать слезы из бассейна для регулярного всенощного бдения, другой же рукой пытается он скрутить полы одеяния на боку в узел таким образом, чтобы их не приходилось постоянно держать. По тому, как напряжена его шея и трясется его дряблый подбородок, виднеющийся из под маски, заметно, что лицо его искажено гримасой то ли глубокой скорби, то ли отвращения, то ли смесью обоих этих чувств. Ступает монах по колено в кристалльно-прозрачных водах, которые суть — слезы Стомов, ибо соединен бассейн сложными системами со слезными каналами слепых исполинов. Исполинов, которые в последний сезон паломничества чрезмерно много плачут.
Плавают повсюду вокруг служителя яблоки, тарелки с рисом и прочие подношения.
Стелится дым.
8. Плащ
— Деньги на метро есть? — спрашивает меня Парацельс, левитируя непринужденно на парящем над полом паралоновом коврике. В руке он держит небольшую тыкву, наполненную ароматным чаем. Вся лаборатория алхимика, находящаяся вдобавок еще и в подвальном помещении, затоплена слезами города.
— Мне казалось все несколько сложнее… — начинаю я свою философскую речь, отдавая себе отчет, что во-первых, в подземельях храма вряд ли стоят терминалы оплаты, а во-вторых — даже если бы все было так просто, у меня все равно нет денег на метро. Однако Парацельс прерывает мое излишне серьезное вступление звуками тихого бархатистого смеха своего.
— Тебе понадобится ритуальный плащ. Необходимо все обставить честь по чести — говорит Парацельс, — Служители чтут традиции веры с завидным трепетом, и не могу сказать, что догмы их и ритуалы так уж нелепы. Во всяком случае, они несравнимо полезнее и созидательнее, нежели лукавые увертки модернистов и анархистов, возомнивших себя мыслителями и просветленными… Им право уже нет числа. —
— Горе тому разуму, чье количественное число превышает качественное одиночество его. — заучено повторяю я что-то, слышанное мною еще в детстве, — Горе тому сердцу, чья половина бьется в чужом теле. —
— Еретические рассуждения, — морщится Парацельс. — вот именно о таких новомодных, при том тлетворных идеях я и говорю. —
Он отхлебывает чай из тыквы и долго задумчиво щурится вникуда, после чего вдруг возражает:
— А знаешь, я все таки верю в любовь. —
Я ничего не отвечаю ему. Неважно, что озвученная мною фраза — стара как тот мир, за который так цепляется мой эксцентричный друг. Не удивителен мне и тот факт, что он верит в любовь. Остается лишь надеяться, что помимо способности к вере, он действительно способен любить.
Плащ оказывается сложнее разбудить, чем одеть. Распахнутый крио-саркофак, напоминающий одновременно капсулу сенсорной депривации и промышленный холодильник, издает неприятный химический запах. После того как симбионт, похожий на огромного чешуйчатого ската, начинает испускать стабильные электрические импульсы, я, раздевшись донага, опускаюсь в его объятия. Некоторое время он лежит неподвижно, а затем одним резким броском, подобно хищнику, коим отчасти он и является, симбионт обхватывает тело своей жертвы, покрывая все мои покровы новой плотью, разрастаясь и забираясь в ноздри, глубоко врастая в изнанку век и вонзая в мои сонные артерии свои пиявчатые хоботки. Импульсы тепла перемещаются по телу, растущему поверх тела, синхронизация чакральных каналов — последнее, что я помню.
Той же ночью служитель Храма Суицида, в неуклюже подвязанной на боку рясе, стоящий босыми ногами по колено в затопленной зале, пытается объяснить двум припозднившимся паломникам, что ситуация в обители определенно далека от удовлетворительной, и что предпочтительнее избрать другое время для входа в подземелья. Но паломники настойчивы и, похоже, не совсем трезвы. Один из них определенно местный горожанин — чародей и аристократ, что прямо следует из его манеры одеваться, о втором же говорить что-то конкретное гораздо сложнее, ибо он уже облачен в ритуальные одеяния и покрыт чешуей. Пока чародей спорит с монахом о греховности отказа в исполнении ритуала, приводя многочисленные цитаты из авторитетных источников, его чешуйчатый спутник вдруг падает плашмя прямо в толщу слез, обдавая спорящих обилием брызг. Мгновенно с телом паломника происходят удивительные метаморфозы: пестрыми бутонами распускаются на его боках и спине экзотические плавники. В следующий миг он — уже рыбина, носящаяся стремительно над полом храма. И монах, и чародей молча наблюдают за случившимся, а затем единогласно сходятся на мнении, что это добрый знак.
Быть ритуалу.
9. Беседы о людоедах
«Ныне у людоедов в почете гуманистические веяния философской мысли. Они носят винтажные пигменты вокруг глаз и придерживаются диет на базе синтетического белка. Оттого и людоедами их назвать можно исключительно условно, ныне сей титул — суть дань уважения культуре предков, их искусству, если угодно, но никак не прямое описание субъекта действия. Так, туристический бизнес, испокон веков представлявший собою в буквальном смысле — артерию города, (не существует иного способа добраться до внутренних святынь Стомов, кроме как во чреве людоеда), погребен теперь под модернистскими по своей сути и уродливыми по своей архитектуре фармацевтическими цехами, производящими собственно синтетический белок, который, по последним данным независимой алхимической экспертизы, может вызывать привыкание и суицидальные формы мысли. Да, заработок этих корпораций зачастую превышает показатели прибыли храмов Суицида, снаряжающих паломников в недра Стомов, но эти показатели не обязательно будут такими же стабильными все время. Любой обман рано или поздно вскрывается подобно гнойнику. Не стоит так же упускать из виду тот факт, что фармацевтические корпорации официально являются поставщиками черных молитвенных чакрамов, в то время, как изготовление колес, испокон веков было исключительным правом алхимиков. К тому же, новые поколения людоедов, в результате подобного вмешательства превратились из грозных демонов, глотавших людей заживо, в декоративное зверье, которому эти самые люди насыпают корм в лоток. А лоток этот, суть — жертвенный алтарь, к которому в славные времена приковывали девственниц.»
( Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Хогенхейм. Выдержка из статьи в безымянной опозиционной газете).
Беседа людоеда и паломника.
Паломник: — Исполни долг свой! Чти традиции своих достойных предков! Не каждый день кровавый пир в твоей тарелке, и не каждому достанется такая честь. Подобно диким пращурам своим, а не породистым мутантам в клетках.
Живого. Человека. Съесть.
Людоед: — Сомнения… Меня они гнетут. Я не сторонник дикого насилия. И просветленных мыслей в голове моих поток противится страстям внутри меня. Ведь люди нам дают питательный белок. И вкусный техногенный мусор. Осталось в прошлом пожирание кишок. Еби войну. Рождай искусство.
Паломник: — Что ж… Философия — опасный яд. И спорить в рамках философий — пусто. —
В этот момент чешуйчатая морда паломника распахивается, и из его рта чудесным образом вылетает громадная пчела. — Вот! Я тебе представить рад особый сорт — игла Прокруста.
Людоед: — Меняет дело… Что ж ты сразу не сказал, мужик? У нас достать такое не реально.
Паломник: — Ты сублингвально нас употребишь.
Людоед: — Чего?..
Паломник: — Положишь под язык — и все пройдет нормально.
Ротовая щель людоеда рассекает его пушистую, круглую тушу, обнажая ряды плоских заостренных зубов. И я захожусь криком.
10. Deus ex machina
Пусть город Стомов в мыслях твоих станет точкой на фасетчатом зрачке искусственного, но добровольного спутника, огибающего неспешно эту сине-зеленую планету об одном материке. И да растворится спутник ее в зубастом мареве хищного солнечного колеса, и да будет гибель его — ложью глаз твоих. А теперь превратится пусть солнце то в едва различимую точку света, которую разглядит дотошно в свою оптическую трубу обезумевший от осознания пространственно-временных истин звездочет, живущий за парсеки от условной сей точки. И да станет жизнь точки той — ложью в его глазах, ибо лишь призрачный смрад давно сгоревшей звезды слышит он глазами. Прыгают солнечные зайчики так далеко. Позволь, пусть покажет Придворный Бару мудрому сюзерену своему точку эту, гадая на внутренностях черного зайца, расползшихся алой медузой по зеркальному полу тронной залы. Прорастут тогда уголки бровей того, кто гордо занимает трон свой, морщинами горьких дум, поднимутся через лоб его к седым прядям волос, стиснутых обручем короны. Прошепчут губы его очередной приказ, и поймают шепот тот жадные уши стен, сплетничая друг с другом отражениями эхо.
В жертвенном ангаре воздух полнится стонами и плачем. Дюжина девственных жертв простирается на пыльном полу и пронзительно стенает. Все женского пола, все в белых кимоно и деревянных сандалиях. Пронзены пышные волосы их разноцветными спицами, нежная кожа умащена благовониями. Так лежат они стройным рядом и беспрестанно молятся. Прямо за ними, в темном углу ангара, неподвижно замер силуэт Машины. Машина стоит, обращенная мордой своею к разложенным на полу человеческим телам. Сквозь лобовое стекло Машины виднеется бледное лицо Верховного Жреца, облаченного в ритуальные светоотражающие одеяния, а так же маска безликого церемониального манекена, расположенного на соседнем сидении. Лицо манекена наделено лишь рудиментарными намеками на глаза, рот и нос… Тем не менее, выглядит он не менее встревоженным. Жрец снимает с шеи небольшой ключ и, вставляя его в замок зажигания, произносит молитву:
«- О, Великий Меркурий Монтерей, — произносит напевно жрец, — Прими же эти спелые и чистые плоды, испей сок их, пройдись по ним своими безжалостными стопами! Разгони вековую пыль мракобесия! Пробей стену темницы своей и поведай нам секреты могущества своего! — В этот момент жрец поворачивает ключ зажигания, а причитания и мольбы, наполняющие ангар, становятся оглушительными.
Но Машина не трогается с места. Лишь тусклый свет фар вдруг озаряет плачущие лица девушек, сигнализируя им о помиловании. Одна за другой они поднимаются с пола и поспешно семенят прочь, назад к своим семьям. Верховный Жрец же сидит в глубоком раздумии. Он включает магнитолу и долгое время молча слушает грэйтфул дэд.
— Почему Бог стал так милостив? — думает жрец, — И если не проявляет он более гнева своего и ненависти своей, не значит ли это, что разочаровался он в нас и покинул нас? —
И как только имеет он мысль об оставленности Богом, как понимает, что на заднем сидении Машины кто-то есть. В страхе бросает Жрец взгляд свой в зеркало заднего вида, но не находят отражения глаза его, упираясь в непроглядное черное.
11. Коннект
Пока Людоед лежит на своем покатом пушистом боку и блюет густой слизью вперемешку с клочками собственной шерсти, паломник осторожно поднимается на ноги. Край его симбиотического плаща изжеван и волочится комичным подобием фалд позади, точно не окрепшие крылья нимфы, только что пережившей линьку. Глубоко в утробах Стомов он бредет, навицируясь инстинктами своего органического аватара, по извилистым дорожкам-коридорам, разделенным не стенами, но бесчисленными вакуолями. Дорожки же, которых здесь повсюду великое множество, имеют удивительно правильную, волнистую (если взглянуть на них сверху) форму. Подобно сплетению корней исполинского древа сходятся они в одной точке, образуя гигантский сосудистый ствол. Внутри ствола же — хрящевые пластины винтовой спиралью уводят вверх, в пористый купол этой удивительной башни. Именно там находится Мавзолей, именно туда так стремится заплечный симбионт, сжимающий тело паломника своими экстатическими пульсациями.
В рваном заблеванном плаще, шатаясь, вваливается паломник в святыню. Кощунство ли? Нет, обычное дело. «Естество не несет в себе скверны. Разум же, не несет в себе естества.» Так думали бы мудрые Стомы, если бы они так думали. В центре пористого пузыря, хищно смыкающего свои любопытные стенки все теснее вокруг новоприбывшего просветленного, возвышается странная дугообразная скульптура неорганического происхождения. Скульптура представляет собою подобие громадной подковы, направленной округлой своею частью вверх и исписанной руническими символами рекламы ее производителя. Концы подковы, вмонтированные в пол мавзолея, довершаются массивными прямоугольными ступнями. Меж этих импровизированных дугообразных ног свисает нечто. И нечто это — святыня, искомая паломником, еще более жадно искомая его экзоскафандром. Святой Шлейф уже эрегирован, он набухает анестетиком и озирается своею слепою червивою культей, ожидая коннекта. Так паломник подходит ближе, распахивая руками свою карнавальную пасть, срывая с головы капюшон. Морда симбионта теперь безвольно свисает вокруг его взъерошенной головы, наподобие воротника. Паломник подносит Шлейф к лицу и тут же лишается оного.
Первый импульс после коннекта является техническим запросом пароля. Здесь я использую тайное знание алхимиков, в которое меня посвятил Парацельс, прибегая к древней магической руне QWERTY. Вход осуществлен.
Спустя еще несколько прошивочных импульсов, не имеющих, впрочем, в сознании никаких образов, могущих быть зафиксированными этим самым сознанием, я оказываюсь на первом уровне Бардо.
12. ὕβρις
Когда Этот-Один-Некто сказал — «Я буду твоими глазами»,- он забыл упомянуть, что мы будем смотреть внутрь меня…
Ноги обе мои теперь напряженно подпирают матово-шершавую гладь ледника, я притянут, прилеплен, подвешен к нему гравитации силой бесцеремонно-внезапно… Пусть поверхность под ступнями левой и правой (в любом порядке) станет океаном статично-безбрежным, или хотя бы покажется мне таковым с высоты головы, раскачивающейся мерно на вершине неподвижной фигуры меня.
(-Замри! — шепчет мне четырьмя интонациями Несомненный-Единый-Один) но я… я ослушаюсь, осмотрюсь наверняка, и настолько же наверняка — не увижу вокруг ничего. У меня нет в этом ложном откровении зрительных глаз, ведь они будут Им…( Он так сказал… или Он ими?) От перестановки глаз и Его-Эпичной- Бессмысленности в предложении данном — суть не меняется.
(-Замри! — вновь змеится шепот, с четырех сторон расщепляясь по высоте, обращаясь доминант-септ-аккордом. — Ты можешь просто блядь не шевелиться и не раскачивать этот ебаный ледник? Или как твои детские мысли его там нарисовали-придумали? Я сам тебе покажу…)
На этот раз я, наверняка ,повинуюсь. Не тут-то было — голова, что подобно плоду растет из шеи меня, опять начинает раскачиваться. Почему я подвешен вверх тормашками, а? Как нелепая перевернутая колонна-атлант, подпирающая бескрайний монолит, который теперь пусть мне кажется сводом морозных небес . С высоты незрячей головы без лица.
(-Вверх тормашками? Кто тебе это сказал? — вздыхает устало Все-Что-Угодно, — Разве НИЗ условно расположен не там же, где и источник притяжения тебя? Ты настолько склонен быть несчастным по своей природе, что предпочитаешь быть бьющимся в панике насекомым, приклеившимся к липкой ленте, нежели твердо стоящим на ногах разумным субъектом?)
— Это естественная особенность моего мозга! — возражаю я, — Стремление идти вопреки распорядку вещей… Физиологическая особенность мозга! Это мой больной протест!
(-Тогда болтайся вверх тормашками, — смеется Просто-Он, с четырех сторон вокруг упрямой перевернутой колонны-атланта, болтайся и смотри квартетом глаз, которыми я буду, как обещал.) Четыре оскаленных огненных пасти тут же вспыхивают вокруг моего атланта, распахиваются широко становясь глазами. Красный. Зеленый. Синий. Желтый. Выхватив из тьмы насекомое меня, они заставляют мой неподвижный стан расползтись по поверхности небесного ледника четырьмя цветными тенями крест-накрест. Теперь я вижу упрямого себя, как неподвижный центр яркого цветка четырехлистника. Такой смешной Я — упрямый цветок, выросший вверх тормашками. Почему несчастный? Я счастливый!
(- Пойдем — говорит Любой-Кем-Я-Его-Воображу — Посмотрим, как внутри тебя пусто -)
Цветок, являющийся мною, скользит плавно по морозному небу северным сиянием, квадроскопически наблюдаемым мною через Того-Который-Теперь-Мои-Глаза.
— Пусто? Да во мне бескрайние просторы! — возражаю я, но слышу звук, который четырежды смех, столько же раз саркастичный. — Я ведь могу обойтись без тебя! — обижается мой цветок. Насекомое Я в его центре смешно барахтается. — Вот смотри!- цветные лепестки-тени расползаются под растущими от любопытства огненными очами, сливаются в единое целое. Теперь это не цветок, но радужка громадного глаза, а в центре черным пятном я расширяюсь зрачком, стремительно разбегаясь в стороны, толкая-раздвигая выше упомянутую оную. В морозном небе растет и ширится черная прореха. Нет краев. Я могу расширяться бесконечно.
(- Я придаю тебе края, очерчивая своим светом, идиот, — смеется Разочаровавшийся-Во-Мне — Твоя ὕβρις — смертный грех. Прощай. И я тебя прощаю.)
Когда Этот-Четырежды-Никто сказал -»Я тебя прощаю»-, он забыл упомянуть, что мы больше никогда не встретимся.
13. Супермаркет бактерий
Вслед за лицом исчезает и личность, уже не знающая, впрочем, зачем могло быть лицо и что оно есть такое. Так не достигает и не постигает паломник второго Бардо, ибо не может там быть ни достижений, ни постижений, ни паломничества. Однако Стомы, не ведающие себя и о себе ничего более простого, или более сложного, нежели вся вселенная вместе взятая, не способны и сообщить ничто, кроме оной всей.
*
— В этом и есть цель суицидального таинства, которое — суть тоника разрешения парадокса личностности, — говорит сонным бархатным своим баритоном Парацельс, стоя в подтопленном супермаркете бактерий. Говорит истину непринужденно, точно сплевывает, отрывая костяную трубку от своих потрескавшихся губ и отмечает, что собеседник его не случаен, как любой незнакомец, которому ты вдруг сообщаешь однажды истину. Но что за непростая улыбка расползается по этому простому лицу?
*
Тем временем, давным-давно и в далекой-далекой реальности, ноги Верховного Жреца гулким топотом пачкают тишину дворцовых покоев. — Как убить Ангела, если его смерть есть залог жизни системы, которую он же и оберегает? — запрашивает Жрец, тыкая пальцем в амулет, свисающий на шнурке с его жилистой шеи, при этом не замедляя бега.
*
Пузырчатый купол органической башни в утробах Стомов теперь сжался плотным гандоном вокруг подковообразной статуи и инородного агента, растворяя на элементарные составляющие его внешние покровы, усиленно пытающиеся, в свою очередь, лгать памяти Т-клеток безжалостно атакующего их, иммунитета.
*
Незнакомец, не меняя своей улыбки, пронзает тело Парацельса заостренным гусиным пером, сознавая, что атакует уже иллюзию, в то время, как алхимик, проглотивший целую упаковку соответствующих бактерий, разрастается под стеллажами супермаркета узорчатым мицелием в своем отчаянном побеге.
*
Верховный Жрец распахивает створчатые двери тронной залы и громогласно призывает своего сюзерена. Однако трон пуст, лишь придворный Бару замер в оцепенении неподалеку от своего жертвенного зайца. Но оцепенение прорицателя длится недолго. — Владыка! — Вновь надсадно орет Верховный Жрец в тишину тронной залы, не обращая особого внимания на оракула. И невнимание его оказывается подобно смерти его.
*
Черное стремительно пожирает мицелий, прорастающий то там, то здесь грибными телами. Пестрые банки бубонной чумы, броские упаковки филовирусов и белесые коробочки бренда «каждый день» разлетаются в стороны. Катятся по полу тележки на колесиках. По громкой связи к кассам просят пройти главного управляющего.
*
Жертвенный нож входит в бок Верховного Жреца, и тот изгибается, оседая на пол, слушая собственный хрип. Однако в момент, когда его мозг перестает мыслить и, как следствие, существовать, он переносится в альтернативную сценарную ветку бытия, (ибо где еще ему остается мыслить и существовать?) и там получает не столь смертельное ранение. Так замирает он на зеркальном полу, притворяясь мертвым, что выходит у него — по старой памяти — весьма правдоподобно.
*
Черное успевает пожрать весь мицелий прежде, чем грибница расползется к выходу. Лишь последний гриб прорастает совсем близко к кассам и оказывается тотчас в руках главного управляющего. Но, ни мгновением позже, чем тот же самый «тот час,» оказывается главный управляющий обернут и расплющен Черным. Однако, при повторном и крайне замедленном просмотре записи с камер наблюдения супермаркета, можно заметить, что еще за долю секунды до этого, управляющий охвачен вихрем кислотного пламени и рассыпается в прах, таким образом, что Черное пожирает собою пустоту. И имея пустоту своею природою, не сразу обнаруживает подвох.
*
В ту же самую долю секунды, до условно обозначенного «тот час», Парацельс вываливается из камина собственной лаборатории, охваченный пламенем, гаснущим, впрочем, почти сразу в холодных слезах Стомов. Укутанный серым дымом и перепачканный черной жижей мокрой сажи, устремляется он к выходу на улицу.
*
Охранники в супермаркете принимаются за свою работу: они прижимают ладони к щекам и истошно визжат.
14. Улитка вечности
Ангелы, одетые в белое до пола, высятся до потолка. И Владыка государства подле них, подхваченный их могучими десницами выглядит таким напуганным и жалким, точь-в-точь, малое дитя, ведомое своими строгими родителями. Два Ангела Небесных и Король — приближаются все трое к центру подземной лаборатории, где, помимо них, еще множество суетливых душ занято служением своим. То там, то здесь снуют операторы в белых тогах и зеркальных диадемах. В центре же лаборатории, подобно главному котлу преисподней, высится Чаша Творения. Точно паутиной окутана она тенетами нитей, по которым бегут беспрестанно заряженные частицы духа. И десятки десятков операторов несут свое бдение, снимая сотни единиц показателей состояния со священного Грааля и не менее священного животного, обернувшегося собою вокруг Чаши, ибо священны они в единстве своем и ничтожны врозь. Животное то — божественный ткач вечности, имя которому Уроборос.
Более всего походит Уроборос на гигантского слизня, лишенного, впрочем, любых намеков на внешние сенсорные органы. И переливается тело его беспрестанно радужными узорами, и ни один узор не может быть повторен ни кем-то извне, и ни самим Уроборосом не может быть воспроизведен дважды. Плотно вжимаясь клейким брюхом своим в поверхность Чаши, скользит он по кругу, точно котенок, гонясь за своим хвостом. При этом поверхность его брюха, покрытая бесчисленным множеством микроскопических выростов, так же претерпевает беспрестанные метаморфозы, меняя зернистость и форму узора подошвы, отчего Грааль наполняется изнутри неповторимой музыкой творения, которую, впрочем, услышать способен лишь тот, что и заточен внутри сосуда. Так лжет Уроборос великому и опасному Врагу, окутывая, оплетая его плененный разум своею матричной вселенной, ибо, если только раскусит Враг обман, мгновенно разрушит он и иллюзию — настолько силен. Вселенная внутри Чаши пульсирует и бьется, и беспрестанно пульсирует и бьется в ней Черное.
Прорастает Враг полиморфными грибами в девственном лесу своего сознания. И тут же из почвы приходят черви, питающиеся его телом.
Ютится Враг говорливыми птицами на ветвях деревьев, растущих вверх тормашками прямо из каменного свода бирюзовых небес. Но оказываются плотоядными деревья те и пожирают каждую птицу, рыгая хищно пестрыми перьями и расцветая радужными бутонами своих желудков.
Приматом, беспокоящим свое отражение в шустрой глади ледяного ручья, познает Враг самого себя и выделяет вдруг свое Я из окружающего мира. Но тотчас получает пулю в лоб от высокоразвитого существа, одетого в черную униформу и респиратор. Подобные же каратели в масках прочесывают округу в поисках его соплеменников. То и дело воздух разрывают пулеметные очереди и истошные вопли.
Объектом искусства в стиле кубизма, на белом холсте, на белой стене белого дома, затаился теперь Враг. Но вот шипящая струя алой краски оскверняет собою его тело. Пульверизатор лихорадочно трясется в руках кислого хиппи, подверженного синдрому Стендаля.
Отшельником-альбиносом медитирует теперь Враг на зернышко дикого риса, лежащее в его дипегментированной ладони, паря на тесном окаменелом черепе метеорита в безжизненной пучине беззвездного космоса. Но ядовитая змея уже выползает из глазницы-норы…
— Ну что, снимем слизняка? — спрашивает один из Ангелов.
— Жалко паразита, — говорит снисходительно другой, — Может чашу лучше расколем? —
— Нет, нет! Только не чашу! — испуганно хнычет Король, — Грааль — древняя реликвия! Символ власти нашего рода и сердце всей державы!-
(- Владыка! — доносится вдруг откуда-то из тронной залы приглушенный крик Верховного Жреца.)
— Ты смотри на него, — ухмыляется вновь Ангел, заговоривший первым. — За державу ему обидно. Ну, мне лично без разницы, слизняка что ли прихлопнуть? Может ты сам решишь?
— Я так считаю, — говорит второй Ангел, — Слизняк живой, а чашка нет. Вот и разговор весь!
Ангел небрежно вздымает длань, и чаша расходится пополам.
— Владыка! Постой! Мне было откровение! — Верховный Жрец врывается в подземную лабораторию, зажимая кровавую рану на своем боку. В бессилии он обвисает на перилах, глядя, как у расколотого Грааля стенает в неудержимом припадке горя его Сюзерен. Ангелов нигде не видно.
Отшельник сжимает зернышко в кулаке и понимает вдруг, что и его скудный ужин, и его тесное пристанище, и он сам, и даже чернота вокруг — едины и не существуют. Ядовитая змея уже впилась ему в ногу, но в чью ногу она впилась, и кто впился в чью-то ногу? Так разрушаются вдруг оковы майи и Черное обретает волю.
Эпилог. Удильщики
«Шаги без дороги под. Бурных вод, горных пород, прочих природ — нет. Чернота условна как то, что не есть свет. Лишь иного названия нет, способного отражать то, что не отражает ничего. И нечего отражать, если в достаточной степени позволить этому чуду быть честным. В полной мере чудесным. Равновесным. Но не в рамках свобод. Как явление — не существующих там, где нет и запретов. Это можно было бы назвать космосом, если видеть в этом красоту. Не твори себе путеводных звезд. Смотри!»
Так говорит себе в сердце своем, точно в тюрьме о двух камерах, Другая Рыба, плывущая в нем самом.
Вокруг нее Не Другие, но не недруги. Удильщики с огнями яркими, блеснами солнц из них же самих распускающихся, влекомые плывут. Вперед? В Неограниченном Ничем Нигде — нет и направления, равно как и движения. Нет. Лишь условно. По взмахам плавников, открывающимся мерно ртам, предположить примерно — не точно, но, наверное. Удят себя лишь самих красками миров и мотивами песней жизней, точно лампы пред их полостями пастей. Будто гвоздями, усеянных тем, что могло бы пережевать нечто, будь на то необходимость, и это самое некоторое переживание. Они — человеки внутри своих ламп, равно аки рыбы, эти лампы несущие. Однако там, где границ нельзя себе позволить, нет и «снаружи» как нет «внутри» — все одно.
— Почему у меня нет фонаря пузырящегося? Человеческая душа ли мне не по душе? — думает теперь Другая Рыба от первого лица, не имея представления о лице, как и лица того постигая лишь отсутствие.
— Вы друг друга настоящих как друзей не ведаете, — говорит Джинн человеку, заточенному в одну лампу, стоя за углом лабиринта его кошмара. — Лишь представлениями о другах своими собственными чините представления театральные, чтобы каждую секунду иметь вескую необходимость — жить. Для того лишь смерть придумали себе, точно контуром обвели пустоту вокруг, выделив себя в меловой отпечаток периода. Я же — отражение вашего бессмертия. — Тень, что проникает в самые ярко полыхающие лампы забвений. Здесь, где вы — не удящие демиурги, но человеки, а я все та же — Другая Рыба. Но нестерпим вакуум смысла для вашей мечтательной смертности во имя жизни. Так и вы устремитесь ко мне, выбегающие каждый раз из-за углов, и бросаясь в сердце кошмарной грозы вашего сновидения во сне, чтобы погрузиться в не менее вашу — явь во сне. Храбростью своею объяснив отрицание мнимых неопределенностей, которые определяют ваши ограниченности как вам принадлежащие. Жертвою облагородив простой природы благое беззаконие, заполнив любым представлением всякое отсутствие — яко тает вакуум от лица всего, что не есть он. Но если и есть чему таять, то вовсе не тому, чего и без того НЕТ.
В ответ на слова Джинна человек кричит истошными спазмами горла и бросается из-за угла ему навстречу, в следующий миг распускаясь утренним бутоном в холодных каплях росы своего страха — ровно так далеко от, чтобы страх имел достаточно прав, дабы считаться объектом искусства абстракций.
Нектаром целует пчелу.
— Буду путешествовать с мечтателями, позволяющими себе заблуждаться о путешествиях, — заключает мысль как сокамерника в сердце свое Другая Рыба.
Так плывет в созвездии Удильщиков, разрешающих себе иллюзию движения.