Спасибо деду

Спасибо деду за Аюрведу,
за дождик в среду, за хлеб к обеду,
за то, что дрель поломал соседу,
за палки в спицы велосипеду,
за гимн камину, коту и пледу,
за то, что Гончих пустил по следу,
за муравейники муравьеду,
за пачку чеддера сыроеду,
за жизнь по креду и за рубеду,
за нары Рода народоведу,
за пару параллелепипЕду,
за снисхожденье к чужому бреду.

Приказ

На стволах повис тополиный пух.
Над толпою — копья колючих фраз.
«По моей команде — стрелять в толпу!» —
Дан тебе, солдатик, такой приказ.
И когда спрошу из последних строк:
«Для чего, братишка, стреляешь в нас?» —
Ты ответишь, снова взводя курок:
«Мой священный долг — исполнять приказ!»
Ты себе придумаешь сто причин
Углядеть вину на чужих плечах.
Но теперь в кошмарах своих кричи,
Как я с пулей в горле не смел кричать.
А когда — стон в лёгких, в глазах слюда —
На крюках повиснешь под трубный глас, —
Ухмыльнётся ангел: «Прости, солдат:
Мой священный долг — исполнять приказ!»

Ирис

Из Ганса Гейнца Эверса 

Туман предрассветный,
туман предрассветный и зыбкий повсюду лежит,
укрывая едва пробуждённое тусклое солнце.
Но влажно он благоухает,
когда пробирается странник
под ним легкостопый,
когда пробирается юноша
в мире туманном,
шагает решительно, страстно
по влажным лугам,
всё дальше
и дальше
идёт, легконогий.

И Ирис, сверкающе-синий, решителен тоже,
безмолвен и одинок
под сырым
предрассветным туманом,
решительно он распустился
на влажном
лугу —

Спроси у скитальца, куда он идёт,
спроси же его, что ж он бродит один —
он тихо плечами пожмёт
и отправится
дальше,
всё дальше.
— Сей путь беспричинен,
безволен, безмыслен,
бесцелен:
он только движенье, он тяга, он ритм
сквозь сырой
предрассветный туман,
да по влажному
лугу —

Вдали не стихает
его легконогая поступь.
Вдали не растаял
и Ирис, сверкающе-синий —
А знаешь ли страсть,
что сим странником
движет в тумане?
А знаешь ли пыл,
что в цветке том,
сверкающе-синем?

О да, ты их знаешь:
в тебе они, скрыты в тебе!

Каштаны

Из Ганса Гейнца Эверса 

«Катлин МакМёрдок!
Так меня зовут!»
— когда она своё промолвит имя,
ты чувствуешь:
неутолимость!
Взгляни же
вновь,
как простирает пальцы —
взгляни,
как губ магнолии
разверзла,
пока, дыханьем влажным Сатаны,
течёт сквозь стиснутые зубы
её дыханье.
А теперь
смотри,
как тонкие её набухли ноздри,
когда они вкушают —
силу: ведьма
так жадно, похотливо поглощает
фалличный аромат
цветов каштана.

— О да, поверь, мой друг:
Катлин МакМёрдок,
что мчится в мире, жаждущем любви,
что служит Афродите, что лобзает
Сафо, любовь которой — содомия, —
Катлин МакМёрдок,
что на Чёрной Мессе
бывала жрицей —
Филопигос!
— она —
вкушает запахи —
цветов!
Смотри!
Сидит, безмолвна, у окна,
пока, недвижен,
стоит гигант,
каштановое древо —
обширен, горд, недвижен,
протягивает сильные ладони,
в каждой он
несёт соцветий жертвенные свечи.

О, возмутительно:
она, Катлин МакМёрдок,
бесстыдно предалась любви
с каштановыми этими цветами!

Вбирает аромат в — себя!
Ты чуешь?
— чуешь нынче?
Се — издревле победоносный запах,
неистовый,
единый, благовонный,
миров творец, его источник — фаллос!
Вот так сидит она,
Катлин МакМёрдок,
окружена дождём,
вбирает жизнь —

Вот так сидит —
и всасывает телом
сей сладострастный аромат мужчины,
она сидит — о женщина! о самка! —
возбуждена
от головы до ног!
Склонись, коль ты художник!
И почуешь
чудовищное пламя ароматов,
что пелось Саломеей, жглось Сала́мбо:
— неутолимость!

Белый шиповник

Из Ганса Гейнца Эверса 

I

Раскинулся за Сан-Джакомо сад
старинного, возвышенного рода —
семьи каприйца Николя Вуо́то.

Вот, предстоит тебе пройти сквозь сад,
коль следуешь до сарацинской башни,
Марлатто, что цеплялась за обрыв.

Коль будешь, незнакомец, осторожен,
поднимешься козлиной тропкой к морю:
и бросишь камни тяжкие в Вуото.

Но в башне той будь также осторожен:
коль ступишь на коварную плиту,
низринешься с неё в морские волны.

— Когда же снимешь туфли, незнакомец,
сними чулки и в руки нож возьми,
надрежь пяту и успокой порез,

чтоб кровь твоя сочилась лишь слегка:
она легко твои облепит стопы
и гладкие каменья Кастильоне.

Теперь тебе взойти немного выше —
и ты узришь, как на отвесных скалах,
белея, куст шиповника цветёт.

Вцепляйся, путник, глядя лишь на розы,
в сей куст, ни взгляда вниз не урони,
где моря синь волнуется, маня,

где много белокурых юных немцев
чела разверзли на солёных скалах,
багрянец крови с синевой смешав,

— О, я воздену ясны очи го́ре,
встречая солнце в море и ликуя,
ликуя, что срываю свой шиповник!

II

Коль ты взойдёшь немного над верандой,
увидишь пред собою Сан-Терезу,
бурбонских лет свидетельный дворец.

Приди туда, спроси о Господине —
и приведут тебя в прохладный зал;
се есть чертог стареющего Герна.

В былые дни он мчался на коне,
драгун лихих могучий предводитель,
летящих чрез французские поля.

В былые дни был остр его клинок,
когда взвивался перед эскадроном,
зовя сынов Италии на бой —

а нынче он неспешно век влачит
в прекрасном зале сей земли прекрасной,
живя теперь искусством и мечтой.

Коль бледные его узришь ланиты —
привет от соплеменника-поэта,
кого он привечал здесь, передай,

кто восхвалял его изящный профиль,
и узкие, точёные ладони,
и бездну тишины его чертога.

III

Я возвращался молча в Сан-Терезу,
я нёс неспешно белый свой шиповник
в хладнейший из своих холодных залов.

Я в вазе из базальта воду нёс
и в бездне тишины своих чертогов
с шиповником сидел наедине.

О диво! — как смеётся мой шиповник,
в невероятной бездне тишины,
в возвышенной невинности смеётся!

Но этот смех его звучит как плач,
— как плач без слёз, как безрассудный плач,
как отзвуки нелепых детских песен —

нелепых песен, будто водевиль
«Пяти Сестёр», что пелся в зимнем саде
для остроумных жителей Берлина.

Как Саломеи, пляшущей в Помаре:
— ради главы Предтечи Иоанна! —
жестока та высокая невинность!

Она была жестока — даже нервы
ей щекотало сладкое желанье
распутной жажды, сей жене библейской,

пусть ни одна кровавая волна
не протекла по этим тонким пальцам,
в глазах её не обитало света.

Её жестокость — будто белый мрамор,
она бела, как шёлковое платье,
она бела, как белый мой шиповник!

Она встряхнёт чарующей головкой,
взовьётся, ручки сложит, поклонится
и улыбнётся бледными губами:

«Папа не купит стрелы и лук,
Папа не купит стрелы и лук.
Пусть со мной моя киска,
И люблю её тискать,
Но всех лучше — стрелы и лук, тук-тук!»

— Да, она пела так — и улыбалась,
но этот смех её звучал как плач,
как плач шиповника, что я принёс домой.

Спроси: о чём ты плачешь? — засмеётся.
В невероятной бездне тишины,
в невинности высокой засмеётся.

Смех — без желанья, плач его — без слёз. —
Вот отголосок этих странных песен,
нелепых, безрассудных детских песен.

В прохладном зале сей шиповник тускл,
и бледен, и диковинно трепещет,
в возвышенной невинности белея.

— о чём смеётся — сможешь ли понять?

Асфодель

Из Ганса Гейнца Эверса 

Мы по лугам
вдвоём гуляли,
Анни Вентно́р и я,
когда мы подняли́сь
от Матромании до Арко,
ей захотелось отдохнуть,
изящной англичанке истеричной
и дурно, дурно астматичной
в неполных тридцать пять.
Затем мы пошагали дальше,
к Монте-Тиберио,
затем пошли вдвоём
по лугу асфоделей,
леди Вентнор и я.

Мы шли по лугу
и дошли до моря,
оно вздымалось глубоко под нами,
и дошли до солнца,
вечернего,
оно тонуло там,
далёко за Мальоркой.
И мы дошли до смерти,
что всякий раз сажала
священный свой невянущий цветок —
цвет асфоделя,
— шли мы молча
к смерти,
Анни Вентнор и я.

Закатное светило
сочилось мне в глаза,
сочилось в карие глаза
Анни Вентнор,
в её усталость, боль, мольбу.
Мы знали:
— Будет всё теперь прекрасно!
Я взял её на руки
и прыгнул с ней легко
туда,
где море, солнце,
счастье обитало!
Прыжок — и вскрик:
— Анни Вентнор и я!

И все ж я знал:
сегодня вечером
я буду там, внизу,
сидеть с офицерьём,
играть во флай и покер,
и пить абсент,
и петь под мандолину.
Смеяться,
тарантеллу танцевать
со шлюхами —

и всё ж я также знал:
— Сия Анни Вентнор
к любовнику
в Неаполь уплывёт
под утро.
Он швейцар
в большой
палате клиринговой MELE,
он безобразный мавр,
тупой, вонючий, безобразный мавр,
смеющийся над этой истеричной
графиней…
И, в залог объятий новых,
дарящий свежие,
красивые банкноты.

Я это знал.
— И мы вдвоём ходили,
Анни Вентнор и я,
средь дивного коринфского беззвучья
по асфоделевым лугам…

Гиацинты

Из Ганса Гейнца Эверса

Я срываю сотни гиацинтов.
Ляжет многоцветье гиацинтов
да на белый шёлк.
Крупных алых, синих гиацинтов,
крупных жёлтых, белых гиацинтов,
пурпурных, лиловых гиацинтов.

Я склоняю голову пред ними,
погружаю лоб свой и виски
прямо в многоцветье гиацинтов.

Я целую яркие букеты,
бело-красно-жёлтые букеты,
я тону в дыханье гиацинтов.

Дивно-не́жны женские ладони,
что меня укрыли —
возлежит глава на дивно-мягких
женских грудях —
женский поцелуй закроет очи,
обвивают шею, дивно-сла́дки,
мя́гки руки женские.

О, я чую лёгкость поцелуев,
мягким трепетаньем тешат кожу,
нежно утишая боль мою.

О, я чую дивные ладони,
ублажают локоны сырые,
нежно рану исцеля мою.

И из женских рук и поцелуев
льются ароматы станов женских,
дивны ароматы станов женских.

В ароматах — сладость летних ве́тров,
вьющихся вокруг на белых крыльях,
мягких волн чарующих аккордов,
что пронзают мне все фибры плоти.

Ароматы! Свежесть женских грудей
льётся по щекам моим горячим,
в сумерках трепещут мои чувства
в сладких ароматах женских грудей.

— Рву я гиацинты, гиацинты,
сотни многоцветных гиацинтов,
я ныряю в краски гиацинтов.
Я купаюсь в женских поцелуях,
в ароматах сладких женских грудей,
в сладких ароматах гиацинтов.

Хризантемы

Из Ганса Гейнца Эверса 

Кэти, читающая мои песни,
хочет, чтоб я написал
о хризантемах,
о хризантемах —
цветах, что так любит Кэти.
И вот я сажусь за стол,
я кладу лицо на ладони
и ищу, и ищу
душу этих цветов.
И я думаю:
Да, — мне известны два образа,
что помогут на этом пути;
Первый — утончённый набросок француза
Пьера Лоти. Ощутил их и описал он
в «Мадам Хризантеме»,
в туманных тонах «Мальчишки из Глазго»
он заимствовал образ у Вистера,
приняв за виденье своё. —
Но цветок сей мне молвит иначе,
нет, я не в силах найти его слабого звука,
понять его суть —
может, мне поискать её снова —
и образ второй?
В моей матери доме
я повесил на стену
гравюру
с Мадонной,
нанесённую
на прекрасный белый хрусталь,
обрамлённую чёрным.
Сикстинскую — и с обеих сторон
есть две маленьких полки, на них —
огромные серые вазы.
В вазы мать
ставила всегда хризантемы,
одни хризантемы.
Почему лишь одни хризантемы?
Да, там должна же быть мальва —
Красная, белая, лиловая мальва!
Я ищу душу этих цветов.
Почему я никак не найду?
Мне надо спросить у Кэти!
«Кэти! О Кэти!»
Кэти приходит и качается в кресле!
«Ах, ты такой дурачок! — думаешь, думаешь,
созерцаешь и размышляешь — да так и не скажешь
ничего о любимом моём цветке?
Так послушай:
пасту́шка-кокетка из Трианона
на праздник
оплела хризантемами посох
своего пастушка́ —
на шарах его Кэти смеялась, плясала,
на плечах её белых смеялись
разноцветные хризантемы,
развеваясь, как листья,
как пастушья гирлянда цветов на ветру.
Позабыв о тревогах и бедах
и на пару недолгих часов
сладким ласкам предавшись в любви,
ими бедное полня сердечко!
Вот — поверь мне — и всё!»
И я встал на колени:
«Кэти, дай лобызать твои плечи,
лобызать те цветы на плечах,
хризантем твоих блеск — Катерина!»

Орхидеи

Из Ганса Гейнца Эверса 

Когда стал женщиною Дьявол,
и Лилит
скрутила чёрны косы в тяжкий узел,
и бледная глава
кудрявой мыслью Боттичелли
обвивалась;
когда она устало улыбнулась
изящным пальцам тем
в златых перстнях с бесценными камнями;
когда она любила Гюисманса,
Вилье читала
и безмолвию внимала Метерлинка,
и душу окунала в многоцветье
стихов д’Аннунцио,
— она смеялась вновь.

Когда смеялась —
юная царевна
змеиная вдруг вырвалась из уст.
Тогда она, прекрасная чертовка,
ту змейку окольцованным перстом
ударила — и поразила вмиг
царицу змей.
Та корчится, шипит,
шипит, шипит,
слюною брызжа!
Но Лилит смешала капли
в тяжёлой медной чаше
с сырой землёй —
землёй холодной, чёрной,
рассыпанной круго́м.
Чуть обвились её большие руки
вокруг
тяжёлой этой медной чаши,
чуть напевали древнее проклятье
её смертельно-бледные уста —
как детский стих, её звенела брань,
нежна и томна, словно поцелуй,
что пил из уст её
сырую землю.
Но семя жизни зарождалось в чаше —
и соблазнялось томным поцелуем,
и соблазнялось нежным звуком песни:
ползли из чёрной почвы
Орхидеи —

Когда любимой
бледные черты в зеркальной глади
обвиты змеями маэстро Боттичелли,
из медной чаши выползают
Орхидеи —
Цвет Дьявола; в них древняя земля,
змеиный яд, Лилитовы проклятья,
смешавшись, породили их на свет.
О Орхидеи
— Дьявола цветы!

Страстоцвет

Из Ганса Гейнца Эверса

Вот, на столе стоит,
в зелёной вазе извиваясь,
крутясь, вертясь, то здесь, то там,
слаб, изнурён — чахоточные губы!
О Страстоцвет!
Мучительным, предсмертным вздохом,
мальчишки тонущего вскриком —
о страсти цвет!
Дрожит, благоухает —
болезненно, злотворно,
бессильно, чахло, будто в жалком кашле,
трепещет, на меня взирая робко,
не то ропща, не то возжаждав мести,
как грешны очи виселичных птиц!
— О, я тебя узнал, цветок-притворщик,
тебя с твоей надменною роднёй:
страдальца Генриха, бедняжку Женевьеву,
и страждущего дурня на кресте,
и паладинов с бледными щеками
и безднами зияющими ртов!
Я знаю всех! И всех вас ненавижу!
— Эй, тусклый, сладострастно вялый цвет,
лей всуе Назарянина отраву:
я неподвластен, я схватил тебя,
и смял, и разодрал цветы и стебель,
с живым проклятьем
всё низверг
в окно —
на грязную, зловонную дорогу —
тебя, о Страстоцвет!

Чудаковатая Мадемуазель-2018, или Чрезмерный Макияж

Чудаковатая мадемуазель Розочка Кёнигсбург
спешно готовится к встрече гостей.
Красит волосы.
После смывает.
Стрижётся налысо,
чтобы налез парик.
Клеит ресницы.
Рисует губы и брови.
Прыщ маскирует мушкой.
Штопает лифчик —
негоже сверкать первозданной красой!
Вместо заплаток
лепит на юбку нашлёпки с собачками
(были бы котики —
тоже могли бы порадовать глаз:
Розочка любит гостей!).
К туфельке прибивает высокий каблук:
стройная ножка
должна быть заметней.

Гости прибудут к обеду.
Последнее ставит на стол,
у подруг занимает.
На что не хватило — оформит кредит.

…Они всё съедят.
Изнасилуют Розочку.
Нашлёпки с собачками
растащат на сувениры.
Слёзы смоют румяна и тушь.
Съедет набок парик,
обнажая лысый затылок
в разводах краски.
Заштопанный лифчик
повиснет в недосягаемой близости
меж веток фонарных столбов.
Она отряхнётся,
уныло бредя переулками.
Высокий каблук
застрянет в заржавленной стрелке
железнодорожных путей.
Ей будет плевать.
За кредиты начислят проценты.
Она подождёт электричку.
Счастливой дороги гостям!

Testament

«Будешь ли татью, коли вокруг — твоё? —
Учит меня летать Франсуа Вийон. —
Сердце и чресла не остуди виной:
Тискай пастушек — да не пролей вино».

Истины наизнанку — война войной:
«Вепрю порою проще не быть свиньёй.
В юные мехи семя своё вольём!» —
Так заповедал мне Франсуа Вийон.

«Видишь — вокруг собралось пожелать зверьё
Лёгкой дороги с Сены на Авиньон?
Нету причин принимать этот мир всерьёз».
Так попрощался мэтр Франсуа Вийон.

………………………….

До горизонта скрыла зима жнивьё.
Он усмехнулся мне и нырнул в неё.
Я не в обиде: каждому, знать, своё.
Не береги себя, Франсуа Вийон!

О синие очи!

О синие глаза!
Голубые очи.
Девушка беловолосая!
Как люблю я тебя…
мне и небо не закрыть руками от стужи…
Мы последние римляне
наших сумрачных балтских широт…
умру за тебя…
и за наших детей светлооких…
Чтоб из рода храбрых воины
вышли навстречу судьбе…
В последний бой за наше синеокое счастье…
детей наших светлых…
Аларих с нами идёт…
И знамя белое наше —
как пена волн свободных…
Николай Болток

О синие очи!

Слеза серебрится

И падает наземь.

Небесная влага

Искрится в ладонях

Единственно Вечной.

Овеяны славой

Чертоги Вальхаллы.

И белое знамя.

Потемневшим серебром

Потемневшим серебром
ветви напротив.
Пруса среди лесов,
белеет её наряд…
Тишина оглушает осень…
Слушает Пруса молчанье.
Птица тенью мелькнула.
Снег.
Николай Болток

Серебро потемневшее

ветер уносит.

Пруса среди лесов.

Белеет её наряд.

Слушает Пруса молчанье.

Тишина оглушает осень.

Птицы в ночной тени

спят.

Игуанокенгурация!..

Игуанокенгурация!
С сединою на виске!
Мужики стучались яйцами
И кричали: «Царь воскрес!»

С пелёнок до седин…

С пелёнок до седин
Ты гвоздь в любой системе.
Не бойся быть один,
А бойся быть не с теми.

Нет, я не член…

Нет, я не член
Союза журналистов,
Писателей, художников, актёров,
Вахтёров, ветеранов Реконкисты,
Танкистов, говномесов, полотёров,
Зелёных, красных, голубых, соловых…
Однако член. В хорошем смысле слова.

Экспромт похоронных услуг

Этой встречи не избежать,
Я и лучших к себе приводила.
Я буду тебя ждать.
С любовью.
Твоя Могила…
Неизвестный автор

Напишите кто-нибудь ответный стишок про кремацию.
Р.Г.

*

У Могилы тебя уведу,
Без сомнения с нею поспорю.
Будешь страстью пылать, как в аду.
До свидания! Твой Крематорий.

*

У Могилы тебя уведу,
Чтобы сердце усталое замерло.
Мы возляжем у всех на виду.
Жду! Скучаю! Твоя Криокамера.

*

Этой встречи не избежишь:
Крематорий не сделает прахом,
И Могиле достанется шиш:
Будешь ты со мной! Твоя Дахма.

*

Пропадёшь ты — зови не зови,
И прекрасно знаешь сама ты:
Растворишься во мне, как в любви.
До свидания! Твой Ресоматор.

*

Не закончится путь твой земной
Ни во льду, ни в гробу, ни в золе:
Будешь вечно нетленным со мной.
Скоро встретимся! Твой Мавзолей.

*

Этой встречи не избежать!
Ждём к обеду! Твои Каннибалы.

Я хотел бы ещё написать,
Но меня это всё заебало.

Мы лежали в обнимку…

Мы лежали в обнимку. Нам было плевать на морозы трескучие.
В пальцы волосы. Сердце в сердце. Вдох у плеча.
Тебе не было больно. Мне не было грустно. Мы просто соскучились.
Твой мужчина тактично отправился ставить чай.

Микстура от времени

Время — не лечит. Оно ампутирует:
Вечное — вспомнишь, невечное — сгинет.
Стрелки секундные чертят пунктиры:
Линия среза, линия сгиба…

Ты же гадаешь на гуще событий;
Время в аорте пульсирует медленно.
Стрелки минутные — как часовые
У поликлиники доктора Менгеле.

Кем бы нам ни было время отмерено —
Не торопи вожделенный итог.
Выпей, не медли, микстуру от времени —
Жизни кипящей полный глоток.

Назад Предыдущие записи Вперёд Следующие записи