Дорожные ленты — из них ни одной прямой…

Дорожные ленты — из них ни одной прямой.
Мой дом — это лето, и я возвращаюсь домой.
В нем окна и свечи, заброшенные сады.
Я — миф. Я — развенчан, развеян по ветру, я — ты.
Я — сахар цунами, я — бархат фруктовых щёк,
И бог, и черт с нами, и кое-что ещё,
Малиновые монеты, миртовая вода.
Мой дом — это лето, и я пришёл навсегда.

Мастер пишет меня…

Мастер пишет меня.
Рисует. Рифмует. Ставит.
Подмастерья копируют глупо и неумело.
Мастер очень сведущ. Если он птичью стаю
в небесах обводит обычным для досок мелом,
птицы падают — соль, песчаник, хрусталь и угли —
прямо Мастеру в руки, что из мира меня сшивают.
Мой единственный глаз, пока, к сожаленью, куклин.
Но душа моя — самая, что ни на есть, живая.

Не пытайтесь меня копировать, подмастерья.
Пусть моих жалких копий по сто у вас раскупают;
разве не видите, как их глаза пустеют?
Потому что из них не бежит ни слеза скупая,
ни живая вода,
ни капли дождя, по сути.
Из моего единственного свет — вечен.
Я не дамся своей идеей; не обессудьте,
продолжайте же на конвейере тратить вечер
на пустые слова, бессмысленные рисунки,
статуэтки, что идеальны и безыдейны.
Мастер жизнь посвятил мне, а им вы швырнули сутки,
Я — бесценна, и этим выше всех ваших денег.

Я пока существую, возможно, что лишь в проекте,
а подделки мои — двуглазы, но однобоки.
Не о вас, а о Мастере — вспомнят, как о поэте,
о художнике,
драматурге
и полубоге.
Мой таинственный Мастер никогда меня не закончит,
потому я при жизни бессмертие обретаю.
Если капля чернил с пера у вас и соскочит,
это будет чернильная клякса. А запятая —
это то, что в моей, последней из компетенций,
это то, почему меня не заменит кто-то.

У меня в груди — не выдуманное сердце.
Сожалею, что вам никогда не попасть с ним в ноты.

Всё к Самайну идёт, как Самайн — ко всему…

Всё к Самайну идёт, как Самайн — ко всему.
Свет старательно погружает себя во тьму.
Я покорно иду во внутреннюю тюрьму,
удержать меня не получится ни уму,
ни молитве, ни сердцу, ни правилу, ничему.

Несмолкаемые беседы и блеск витрин,
улыбается с них манекен или нектарин,
этот вальс бесконечен: раз-два-три, раз-два-три.
Ничего, ничего, ничего мне не говори:
я живая и я свечусь у себя внутри.

Не зови в те места, где будут кричать и петь,
новорожденной тишиной умирать в толпе.
Я прирастаю пеплом к печной трубе
изнутри, расцветаю мхом на глухой тропе,
я молчанием возрождаю себя в себе.

Пять колод одинаково видят, что впереди.
У себя разменявших будут идти дожди,
да выстукивать: «ничего, ничего не жди…»
Всё к Самайну идёт, и ты к нему приходи.
Утром выгорит чёрный дым у меня в груди,

уступив свято место ведьмину ноябрю.
Утром я с тобой непременно заговорю.
Но о том, что во мне творилось по октябрю,
и поломанной ветви, и мёртвому снегирю,
расскажу, как попутчику в поезде — о судьбе.

Не тебе.

Она мечтала о жизни-фильме…

Она мечтала о жизни-фильме. И фильмы были, и жизнь была — но по отдельности. Ели, пили, и пустота из глазниц текла. Она красива была, бесспорно. Глаза — как лампочки Ильича. Ей предлагали сниматься в порно, и выйти замуж за богача, ей предлагали сердца и руки, дарили кольца, стихи, шелка, Ей обзавидовались подруги, но — хоть румянец бы на щеках!.. Молчало сердце. Глаза тускнели. В руках ломались карандаши. Хоть раз бы сказка случилась с Нею, хоть кто поступок бы совершил. Все эти деньги, примочки, цацки, без чувств подаренные цветы — не стоит им вообще сниматься в ожившем фильме Её мечты. Она ходила по воскресеньям в синеголовый старинный храм и там молилась за всех осенних, и шла домой по пустым дворам.

Он был студентом второго курса, знал имена всех небесных тел. Он верил только в одно искусство: негромких слов и великих дел. Он был скорее богат, чем беден, но не финансами, а душой. Он видел сотни красивых леди, но только Эту — с мечтой большой. Смеяться будешь: по интернету. [За смех придётся потом платить]. Он за Неё бы свернул планету с её неправильного пути. В Нём жил Тарковский, Гайдар, Крапивин, в Нём умирал «беспонтовый чел». Он был влюблён в петербургский ливень, и ливень спал на его плаще. Он в одиночку не шёл на зверя и не спасал из огня котят. Не суверенен. Не суеверен. Обыкновенным Он был. Хотя…

…покуда пробовали добиться, и холодало Её лицо, переливался огромный бицепс и бриллиантовое кольцо, и друг сворачивал челюсть другу, и каждый был от Неё далёк,

Он взял билет до Санкт-Петербурга
на первый
встреченный
самолёт,
чтобы успеть в День Её Рожденья
на тридцать первое октября.

Для лучших фильмов не нужно денег.
Их люди сами собой творят.

Что ни история, то монструозный МХАТ…

Что ни история, то монструозный МХАТ:
«Люблюмолдогроба» — «Будьпроклятжегаднавеки».
Из жизней бегут клопами из съёмных хат,
в ночи с фонарём по улицам до аптеки.
Я од не люблю, но let me speak from my heart
о человеке, просто о человеке.

Он видел меня, когда я уже чуть-чуть
вставал на крыло, столичную синь взрезая.
Что вредных привычек — более, чем причуд,
что создавал меня наркоман-дизайнер.
Я младше его, и первенства не хочу,
но я бы хотел мир видеть его глазами.

А он не просил ни денег, ни волшебства,
он просто вручал ключи от своей квартиры
и оставлял меня в ней существовать,
пить крепкое, верить в завтра, бояться мира.
Вернувшись, он до рассвета, презрев кровать,
чинил в голове моей неживую лиру.

Он лето включать умеет глухой зимой,
меня возвращая в мои золотые двадцать,
меняя кривые тропки на рейс прямой
туда, где теряют силу кристаллы кварца.
Мой друг говорит, что я — море. И это — мой
парадоксальный повод не волноваться.

Проходят года и люди. Мой друг — со мной
сквозь плексиглас, мессенджеры и мили.
И каждая встреча — это моё «Домой»,
где снижена громкость моей и его фамилий.
Он так говорил обо мне за моей спиной,
что все ножи в спине превратились в крылья.

Как стояла в церквях на коленях она, как пела…

Как стояла в церквях на коленях она, как пела,
голубиной, первоклассничьей акапелла,
облаченная в чёрное покрывало,
как её плющило, пёрло и накрывало,
запределье боли, гештальтово зазеркалье —
как её с фонарями при ней же самой искали
и найти не могли, как заживо хоронили
в старом кукольном домике, чёрном озёрном иле,
как из рук выпадало, выкатывалось из глаза —
из одного слеза, из другого плазма —
этим сломанным летом всюду цвела омела
и смеялась, смеялась, как только она посмела,
над ее старомодным обыкновенным горем,
будто цвела над пересохшим морем.

А потом она отошла, встрепенулась к небу,
посмотрела на все объективно, спокойно, гневно,
из-под ног никакой планеты не уплывало,
и тогда она сбросила черное покрывало,
так выходят из секты, окон, игры и тела,
и к ней стало идти всё, что она хотела,
войском шло к ней сквозь барханы и колоннады,
льды и снеги, а ей было уже не надо,
все ей было малО, ранее было мАло,
а она цвела, смеялась и принимала,
и почему-то люди это любили,
как цветы подносить к подножию и могиле,
их это все притягивало до дрожи —
а она снимала с них кольца, а после кожу.

было имя ей кали-юга, не впишешь в паспорт,
к ней даже приближаться было опасно —
так магнитная буря вбирает в себя всю мелочь,
станешь вещью её и сам того не заметишь
а страдать равно наслаждаться со знаком минус,
все просили ее — порадуй нас, обними нас,
и она обнимала, и все вокруг исчезало,
как хороший фильм в глотке пустого зала,
и она смеялась, как когда-то над ней омела,
о, поверьте, так только она умела.
больше не пела, не гладила кошек, не танцевала —
горе тому, кто найдет ее покрывало,
будут над ним смеяться моря и звёзды.
я нашла его, а значит — спасаться поздно.

Помнишь, как пел густой изумрудный лес?..

Помнишь, как пел густой изумрудный лес?
Что ни травинка, то оголённый нерв.
Кто-то привёл пожар, чтобы лес исчез,
чтобы земля сгорела до самых недр.
Значит, взойдут железо и оргстекло.
Пламя не знает жалости и границ.
Здесь никогда не будет светло, тепло.
Здесь никогда не будет зверей и птиц.
Здесь никогда не будет вакантных мест
добрым словам и маленьким чудесам.

Всякий, кто мне напомнит, как пел мой лес,
на опалённой сцене споёт с ним сам.

Приручённая Тьма горит невозможно спокойной Бездной…

Приручённая Тьма горит невозможно спокойной Бездной.
Нет ей дела и слова нет до больных молодых темнот,
ошивающихся вокруг и желающих ей исчезнуть.
Сердце Музыки оглушит попадающих мимо нот.

Неуверенное «смотрю» заменяя железным «вижу»,
я стою на краю миров и сжимаю огонь в руке,
ослепительно-чёрный, как лишний повод подняться выше,
провожая в последний путь исчезающих вдалеке.

Этот жанр неопределим ни чутьем, ни музыковедом,
это космос и океан, над которыми власти нет.
Колом Дракулы для врагов обернётся перо поэта,
говорящего Тьме самой, что она — настоящий свет.

Не ряди меня в шелка золотые…

Не ряди меня в шелка золотые.
Я носила бы, да злато тускнеет.
Не пиши мне письмо на латыни.
Я пойму, да на русском яснее.
Не даруй мне дом о тысячу окон,
о десяток светлиц, да из камня.
Я жила бы в нем, может, и с Богом,
да в таком дому — под тысячу камер.
Не вози меня в заморские страны,
Я довольна здесь и морем Балтийским.
Мне шлагбаумы — подъемные краны,
Как подушку буду облако тискать.
Не целуй меня в алые губы,
разведутся то руки, то сплетни.
Я бы рада была быть и трупом,
чтобы ты поцеловал хоть в последний.
Не вези мне несусветных подарков,
многоградусного алкоголя.
Я нырну в петербуржскую арку,
где стояли мы вдвоем — и довольна.

Обряди меня в седеющий вереск,
я носить его буду, как знамя,
напиши мне о том, что ты веришь,
что случится обязательно с нами,
подари мне дом о тысячу буков,
о десяток заглавных, сто строчных,
я забьюсь там тихохонько в угол
и хорошенького нам напророчу.
Отвези меня на Серое море,
Черно-белое, сизо-седое.
Утоплюсь в нем со счастья, не с горя —
кроме глаз твоих, моря мне — пустое.
Поцелуй меня в бумажное сердце,
У меня ведь нет ни кожи ни рожи!
Пусть твой честный на меня не рассердится,
Потому что честней быть не может!

Привези мне улыбку большую.
Как у солнышка ли, как у дебила.
А о чем тебя еще попрошу я,
лучше правда не знать, мой любимый…

Я прописан в свинцовом городе, населённом детьми приёмными…

Я прописан в свинцовом городе, населённом детьми приёмными,
и карману, и сердцу дорого расставаться с его районами.
Курит старая бакалейщица, первоклассники ходят с тройками.
…замка грозного шпиль мерещится за клишейными новостройками…

По дорогам, покрытым наледью, очень страшно ходить без музыки:
постоянно выносят на люди содержимое личной мусорки.
Мало хвойных и мало лиственных, абоненты всё время заняты.
…отчего же мне сад таинственный в дряхлом видится палисаднике?…

Обстригают сосульки коротко представители журналистики.
Я прописан такому городу как лекарство от урбанистики,
я ввожу ледовитым улицам внутривенное равноденствие…
город кашляет и сутулится…
Это значит, что я не действую.

Я хочу с тобой познакомиться, старый дом…

Я хочу с тобой познакомиться, старый дом.
Пить из чашек твоих и спать на твоей постели.
Запах старого фонда сильнее пьянит, чем ром,
а из окон твоих не так и страшны метели.

Не любитель гостей, выделяешь меня в толпе,
обращаешься, как отец лишь сумел бы к дочке.
Быть бессовестно ближней каждому, кто в тебе,
быть влюбленной в них вместе, а не поодиночке.

Я не буду сбегать в полуночный беспредел,
возвращаясь под утро, не буду водить мерзавцев,
чтобы ты потолком от курева не седел,
я хочу в тебе быть, а не просто тебе казаться.

Из углов — тени мёртвых, из шкафа — скелеты прочь!
Будет каждый сервиз к ладоням моим податлив.
Чтобы ты предо мной свой страх сумел превозмочь,
я в тебе поселю симфонию красных платьев.

А когда мне пространство с временем станут жать
так, что я окажусь у порога, полуживая,
пригласи меня жить. Покажи, как в тебе дышать,
на полуслове отказа перебивая.

Говорили многоумные люди…

Говорили многоумные люди —
Если терпит всю тебя, значит, любит
Если гонишь со двора да в три шеи,
А любовь его к тебе хорошеет —
Знать, держи его, играй в десять пальцев,
Чтоб за воздух потом не хвататься,
До полудня не спи на полатях,
Накрывай на стол, одергивай платье,
Не ищи в стоге сена иголку.
Говорили, да что же ей толку!

С добрым молодцем сводила жизнь вместе,
Не стерпелось, не слюбилось невесте —
Не сдержала красна девица слова.
Полюбила девка молодца злого,
Что любил лишь себя, да и точка,
Не желал он ни сына, ни дочки,
Все ему подавай как на блюдце,
Что одно за другим об пол бьются,
Ни рука ему твоя и ни сердце
не нужны, и не грызи заусенцы.

Прибивалась девка белой волною,
Все что хочешь я смогу, будь со мною.
И звенели речи колоколами,
И сверкали глаза зеркалами.
Он в себя на них не мог наглядеться.
Чай, на старость променявшая детство
не нужна ему, как и любая,
ведь любая влюблена, как слепая,
а ему нужны лишь красные речи,
а не руки в руки, ноги на плечи,

а ему нужны лишь белые ночи,
не нужна ты ему, что ты хочешь,
он найдет себе ещё крутоброву,
Убегай же подобру-поздорову,
да бросайся же в ноженьки мужу,
дожидается тебя, бесподружен,
станет нужен, ты сумей приглядеться,
полюби хоть вполдуши да вполсердца,
…нет же, тянет за околицу снова,
не сдержать ни порыва, ни слова…

…и одна-одинёшенька дура
ходит-бродит по земле, на смех курам,
верит: злое сердце сделает добрым,
да пойдет по золотым коридорам,
да наткнется на открытые двери,
чьим-то предостереженьям не верит,
полумёртвая в ночи колобродит,
ноги стерты до костей, взгляд юродив,
не лицо, а погребальная маска….
— бабушка, я не хочу эту сказку…

Я стою за витриной…

Я стою за витриной.
И руки мои фарфор.
Я пою и танцую криво с недавних пор,
уронили недавно на пол.
Но нравлюсь всем
без разбору: и в девятнадцать, и в тридцать семь.

Я стою за витриной.
Глаза мои — изумруд.
Без отраженного света они умрут.
Эти руки больные трогают лишь стило,
чтоб создать этот текст, но не могут разбить стекло.

Я стою за витриной, и ноги мои хрусталь.
Не носил эти туфли, в снега мои не врастал,
так чего говоришь, что в шкуре бывал моей?
Эта шкура — печальный жемчуг со дна морей
Я красива как дьявол, который мне за отца.
Только не поцелуешь. Нет у меня лица.
Белый-белый, он ничего не расскажет вам.
Я — балерина, не верьте моим словам.

Я стою за витриной,
и я — стройматериал.
Говоришь, ты нашел меня. Думаю, потерял.
За стеклом не читаются запах и цвет и звук.
Ты хоть раз у меня спросил,
как меня зовут?

Я стою за витриной.
Разбей ее молотком.
Я свечусь и не грею.
Ты со мной не знаком.
Я живая, живая, почти тридцать лет подряд!

Ты не слышишь меня.
Ведь куклы не говорят.

Как несётся за льдиною льдина: — то в брасс, то в кроль…

Как несётся за льдиною льдина: — то в брасс, то в кроль,
соревнуясь за титул старейшего из пловцов,
так следит за любимой сердцем лесной король,
примеряя сияние звёзд на её лицо.
То ли хмарь, то ли хворь грызёт её вшивым псом,
топчет мхи золотые, гасит ей факела.
Как река в океан, впадает девчонка в сон,
из которого неводом тянет рыбак тела
альбатросов, китов, русалок и кораблей
самых разных размеров: ладонных — и выше гор.
Та, кого королю в галактике нет милей,
в окровавленной нефти дремлет с недавних пор.
Будто косточкой, кисточкой гложет её зима.
Жизнь в ней мёрзнет водой, становится оргстеклом.
Королевская мать вместе с сыном сойдет с ума,
отдавая богам драгоценный металлолом,
изумруды, сапфиры, рубины и янтари
из огромной казны, что стала с каморку — вмиг.
Ночью девушка будто слышит: умри, умри,
из углов, из подполья, из чаш, из старинных книг.
Но на льдинах плывет не только кошмар во сне.
И не смерть, что как будто в подстрочнике спит в снегу.
На опоздавшей льдине зима — к весне
белоглазою чудью — спрыгнув на берегу,
зашипит от тепла шершавых влюблённых рук,
подаривших любимой сияние диких звёзд.
И алтарная бронза золотом станет вдруг,
и лесная листва через реку раскинет мост.
Королевское чувство, сакральнейшее из чувств,
обовьется кольцом в виде розы вокруг её
безымянного пальца. И, бледных касаясь уст,
имя смерти по буквам изгонит в небытиё.

Мне пророчили синеглазого жениха…

Мне пророчили синеглазого жениха, с волосами чернее воронова крыла. Говорили, он о семи грехах; в нём, как в синем пламени, мне пылать. Он ни разу не был в моих стихах. Я надеюсь, что мне гадалка о нем врала. Не пускаются ноги от счастья в пляс от таких вестей, а валят меня в траву. Что мне синий цвет его сочинённых глаз, раз твои создают мне лучшую синеву? Я не замуж хочу, а заново в первый класс. Не хочу узнать от других, зачем я живу. Ни одной гадалке меня не определить, ни одному экстрасенсу и колдуну. Я сама себе — веретено и нить, не ложащаяся к другому веретену. Не гореть моему шитью и в воде не гнить, я шелкопрядом из сердца его тяну. Как протянута эта нить от меня к тебе, так твоей руке протянутой быть ко мне. Как есть вечный смысл бежать от себя к себе, так нет смысла на переправе менять коней.

Раз судьба нас лбами сталкивает в толпе и высекаются звёзды, то ей видней.

Он вздыхает…

Он вздыхает. У него на руках билеты на прекрасного исполнителя одного. У него появился шанс на частицу лета,
а у частицы лета — шанс на него. На его губах поцелуем лежат услышанные куплеты. В его голове, кроме них, больше никого.

На этого исполнителя ходят толпы — приходят по одному,
а возвращаются вместе. Его музыка всегда возглавляет топы. Многие учатся жить по его песням, субкультура ли, культ день ото дня крепнет. Триста лет за билетами очередь в предпродаже. А названия — полная чушь: «Парадная и Поребрик», «Шум подземки», «Мост, на развод подавший», половина альбомов — сплошь про какого-то Ваську, про восстания и еще какие-то бунты. Постят это в контакте, фейсбук и в аську, фанатеют так, что прочих групп нет как будто.

А другие поют грозный гимн про белые камни, площадь красного цвета, а красный — всегда запреты, но эти песни не слышат за облаками. Людям нужны лазуриты и лазареты, грамотный латте, эклектика и барокко, многообразие жанров в одном артисте, от мелодекламации до фолк-рока. И ему — море оваций, а всем остальным — пристань.

Не нуждается в лишнем пиаре артист-Город. Совсем не охожий на рай или на утопию, но сколько тысяч ребят молодых и гордых каждый год погибает, летя к нему в автостопе. Ради музыки погибать и сбиваться с курса.
Чтобы успеть на концерта крайнюю треть. Во имя хорошего музыкального вкуса пожалуй, не стыдно и умереть.

Он обычный влюбленный в музыку человек.
Он вздыхает ещё раз,
не знает, что делать с билетами,
из себя самого
откладывает побег.
Плечи покрыты тяжестью, как эполетами,
он не спит по ночам, он бредит Его куплетами
и неумело
залезает под первый снег.

Four is forever

Это было письмо с претензией на легенду.
Как бутылка роскошного виски на четверых,
что хотели вцепиться в логику хэппи-энда,
и горячка в квадрате рождала в листах миры.
Нам сто лет было только вместе. И нам мечталось,
не срываясь с пера, с кисти и с языка,
как соболиной мантией ляжет старость
на четверых, встречающих свой закат.
Мы хотели войти в Историю как герои.
Чтобы это была История про любовь.
Не размениваясь на двое или на трое
или наш королевский синий — на голубой.

Как любая афиша однажды устаревает,
покрываются пылью плечи цветных домов,
так походка у памяти делается кривая,
а сама она — чуть заметная, как дымок.
Может быть, от нее не останется даже шрама.
Может быть, что потом не вспыхнет и рецидив.
Но пока я упорно вижу обломки храмом,
не могу пройти, имя сквозь зубы не процедив.
Что ужаснее: государственная измена
или тахикардия, набитая на пароль?
Разве здесь вероятен шанс на автозамену?
Есть ли кандидатура на важную эту роль?

Нам дало слишком много знать это злое лето.
Рвется карта под пальцами той, кто теперь — солист,
а была вторым полушарием для квартета
или сердцем дуэта, который не смотрит в лист.
Нас должно было быть здесь Четверо. Но не стало.
В книге залита кровью отрубленная глава.
Так История в ночь отводит глаза устало,
не подобрав ни музыку, ни слова.
Что с собой не забрали волны, то ветры сдули.
На четверых нам тысяча тысяч лет.

Нас останется Четверо в том золотом июле.
Там не будет закатов.
Там будет всегда рассвет.

С единицы

Ни блокнотам стихов, ни древним фамильным перстням, ни стучащему граду порванных в спешке чёток, ни желтеющим книгам, ни задушевным песням, позабытым тобой, никогда не веди учёта. Не жалей ни аккорда, ни доллара, ни карата, ни позапрошлогодних ночей бессонных. Дальнозоркая память видит одни утраты, то, что рядом, почти эфирно и невесомо. «Если бы да кабы» — хоть в космос бы полетели, каждый был бы любим до гроба, а также гений. В макулатуру или в библиотеку сдай учебники сослагательных наклонений и люби то, что есть: до въевшейся в руки дрожи, сочетания моря с цитрусами и хвоей, синей рези в глазах… Так просто и невозможно — мир создать и не дать былому его присвоить. Память хоть и беззуба, а всё же бежит кусаться, память хоть и беспала, а всё же обрубки тянет. Запрети ей к моей реальности прикасаться, пусть её заберут к себе инопланетяне, мазохисты, музееведы, экскурсоводы, режиссёры, перформансисты, единороги. Уведи мой бумажный флот на другие воды и сотри с навигатора в прошлое все дороги. Дай же мне победить в перетягивании каната. Так держи, чтоб стальные мышцы врага устали. Чтоб, меня не продув, прошло бы насквозь торнадо, и планета твоя вместилась бы в мой хрусталик.

Подари мне стихи без слов и кольцо из солнца, виноградные бусы и книги с одной страницей. Возлюби меня так, чтоб стало за что бороться, раз отсчёт мой опять начинается с единицы.

34 бусины

…Ей пророчили сами звёзды стать звездочёткой, но она предпочла о них ничего не знать. Тридцать четыре бусины в синих чётках даровали ей право на тридцать четыре сна. Носит их практически не снимая, вычитанное помня из мудрых книг: если она кого-то во сне поймает, то непременно утром проснется с ним, кто бы он ни был, пусть из другой вселенной, высшим велением он предназначен ей. Потому что он там, во сне — как военнопленный, а ей без него в реальности — быть ничьей.

В первом сне она сказала ему «не бойся». Он изучал ее издали, не спеша.
После первого сна стала одна из бусин потускневшей, как чья-то выпитая душа.

Сон второй оставил после себя напевный синеватый след, ускользнувший в её окно.
И вторая из бусин стала тусклее первой, как два глаза, в которых резко стало темно.

Третий сон обещал свидание в старом парке, но будильник был непреклонен, как древний страж. Дальше были несуществующие подарки, и улыбки, и чай, и было совсем не страш….

…но условие заклинания — прикоснуться, чтоб в сцепленных ладонях связующий свет возник.
Тридцать четыре бусины не порвутся,
тридцать три,
тридцать две,
осталась одна из них.

И она уже быть одинокой решила твёрдо,
тридцать три серебром? [на бусинах — повторим…]

Но когда ты ей приснишься в тридцать четвёртый,
то держи ее крепче,
черт тебя подери.

А что, если мы — поколение, что обречено на бессмертие?..

А что, если мы — поколение, что обречено на бессмертие?
Об этом идёт потепление, об этом не пишут в масс-медиа.
Не надо в больницы и клиники, к тибетским монахам прославленным,
не то чтоб мы снобы и циники, но вспомните, как там послали нас,
сказали нам, как искалечили, хотя вроде голосом ласковым:
что ждет нас в итоге конечная, что будем ходить седовласые,
покинуты Богом и семьями, в коричневых пятнах и с тромбами,
и что не пожнем, что посеяли, что времени нет всё испробовать,
что нужно сосредоточение, таблетки и масло массажное,
и надо бы плыть по течению, и к сердцу прижать только важное.
Забудьте о мраморной старости! Не слушайте тех, кто сулит её.
Она — как занудная староста, девчонка, ужасно солидная,
в очках, без улыбки, сутулится, не ходит на тусы и за руку:
сбежим с ней вдоль солнечной улицы, поделимся смехом и завтраком,
научим читать не учебники, покажем весну и ужастики,
таким посвященьем в кочевники лицо изменилось без пластики.
Пусть будет единственным возрастом лишь молодость, молодость, молодость!
Мы, сладким измазавшись хворостом, прогоним декабрьскую холодность,
обнимемся крепко с любимыми, секунду назад не знакомыми,
дожди станут белыми винами, рисунки на окнах — иконами.
Мы звеньями станем кольчужными, и пальцы сплетутся аккордами,
не будем больными, ненужными, потерянными, злыми, гордыми.
Мы станем тут все музыкантами про жизнь и про семь цветов радуги,
беседовать будем загадками, как жемчуг рождают из раковин,
замалчивать бедное прошлое, седое, в морщинах и трещинах,
и будет отсутствовать пошлое повсюду в мужчинах и женщинах.
Нет больше ни внуков, ни правнуков: все словно друзья закадычные. Закидываем ногу на ногу, плевать на тупые приличия,
на воротничок отутюженный, цвет кожи, наследие, звание,
скандал по горелому ужину и высшее образование,
на то, что подумают нижние, на то, что не выспятся верхние.
Мы на лето спрячемся в хижине без страха, упрека и техники,
мы будем кострами, прогулками, гитарами и хороводами,
шагами бегущими гулкими, закатами или восходами.
И время найдётся для каждого: кота, автостопщика, странницы,
учить наизусть и ухаживать, прощать, но ни разу не стариться.

Успеем во всем поучаствовать, познать все богатства несметные:
мы счастливы, счастливы, счастливы. На вечные веки — бессмертные.

Вперёд Следующие записи