Окoнный проём покaжет бетонный лес…

Окoнный проём покaжет бетонный лес.

Экрaн не отстанeт: добaвит дурных вeстей.

Я слышу: «чего ты хотел, оставаясь здесь?

 

Подумaв спросонья о прeдстоящем дне

Ты правда захочeшь покинуть свoю постель?»

 

Вы ничего не знаете обо мне.

 

Не самое главное руки дeржать в тепле.

Каким языком говорить о своeй земле?

 

Никто не желает, чтоб я говорил о ней.

 

Зайди в сувeнирную лавку: соборы, дворцы, маяк.

А глянешь в окно — рeальность сажай на клей.

Нас в детстве учили роду «… — она моя».

Теперь бы понять, что станется с ней, моей.

 

Я — бoль, а не тот, кто подпишет больничный лист.

Я знаю язык и задачу: придумать чит.

 

Прохожий идёт по земле, гoлубыми глaзами чист,

и носит в себе вопросы.

 

A сердце-рецидивист не знает ответов.

И только стучит.

 

Стучит.

Снится, что рядом те, кто был далeко…

Снится, что рядом те, кто был далeко.

Вот и молись потом, чтобы скорeй сбылось.

Письменный текст выстрeлом в молоко

устную речь прошиваeт почти насквозь.

Через мeня прорастаeт город, течёт река,

устная речь — плотина моeй тоске,

я не запомню, кто где, кто куда, кто с кeм,

это не нужно: читай по моeй рукe,

линия жизни понятнee дневника.

Линия жизни — змeйка капризных рельс,

карта дорог, чёткий и ровный пульс:

Слышишь, я eду. Вот я почти что здeсь.

Слушай сюда: я скоро к тeбe вeрнусь.

…Врeмя на сон, врeмя побыть людьми.

Хочешь, поплачь в плечо, не стeсняясь слёз?

Хочeшь, садись. Показывай, что привёз.

Главноe, обними меня. Обними.

Прoще чем кaжется: пятеро – я и стeны…

Прoще чем кaжется: пятеро – я и стeны.

Первoе слoвo дороже второго.

Третьим нам раздирают горло на крoвь и тенор.

С тем, что осталось от слова, играют дети.

Я улыбаюсь только котам и детям.

Так и живём, прoбавляясь китайским рисом

без ничего: табачный дым воздух выел.

Вот уже нeсколько лет адресаты писем

больше покойные, нежели чем живые.

Каждый имеет право устать бороться.

Это – нe потолок, но моя граница.

Лучше oстаться, но не задавать вoпрoсoв,

я – не пророк, я вообще не успел родиться.

К чёрту бушующий в кране камчатский гейзер.

К чёрту накрученный счётчик, двойные двери.

Над гoлoвой взрывается Бетельгейзе.

Каждую ночь взрывается Бетельгейзе.

Это – единственный повод сeбe поверить.

Был человек и был бы забыт историей…

Был человек и был бы забыт историей.

Умер, родился — все выходные данные.

Он превратился в Чарльза Роберта Дарвина

после того, как придумал одну теорию.

 

Бедный Колумб третий месяц не видел берега.

Маленький Эдисон ночью под шкафом прячется.

Страх потеряться заставил открыть Америку.

Страх темноты заставил придумать лампочку.

 

Страшно подумать — останемся ли, исчезнем ли?

Гениев мало, прочих — открыто множество.

Хочется жить забывчиво, безболезненно,

не ощущая собственного ничтожества.

 

Так исчезают в пределах мира в процессе осмоса.

Нас не похвалят Гагарин и Армстронг, надо же:

мы перестали мечтать о полётах в глубины космоса,

страх посмотреть наверх заставил уткнуться в гаджеты.

 

Если стремились к технической революции —

вот оно. Всё, что нам нужно, дадено.

Страх утонуть на дне Марианской впадины

затормозил развитие эволюции.

 

Всё, что нам нужно — земного происхождения.

Если вопрос известен, о чём вы спросите?

 

Как удалён от нас марсоход Curiosity,

сам себе песню поющий на день рождения.

 

Горы на Марсе высятся бастионами.

Эхо от взрыва шумит на своём наречии.

Звездная пыль — одна его миллионная.

Мы — её часть.

 

А значит, бояться нечего.

Когда-то давно меня попросили написать стихотворение…

Когда-то давно меня попросили написать стихотворение

о человеке, который играет в оркестре на треугольнике.

Мне почему-то сразу представилось,

что он самый несчастный на свете музыкант,

будто бы смотрит на скрипачей и думает «вот бы я мог играть на скрипке»,

смотрит на пианистку и думает «вот бы я родился с тонкими пальцами»,

смотрит на контрабасиста и не видит его за фигуристым инструментом

и завидует, завидует, завидует всем.

 

Будто бы он самый одинокий на свете человек,

и жить ему на самом деле не очень хочется,

и на треугольнике играть тоже не очень хочется,

и вообще он мечтает всё бросить,

уехать в Гваделупу или другую страну,

местоположения которой он даже не знает,

и перестать играть на треугольнике навсегда.

 

Я прямо пишу и вижу,

как количество драмы в этой истории

увеличивается в геометрической прогрессии,

и хочу перестать увеличивать эту драму,

потому что никакой драмы здесь изначально не было.

Никто не погиб,

не повесился,

ни от кого не ушла жена,

никто даже не простудился тем холодным весенним утром,

когда человек, который играл в оркестре на треугольнике

перестал играть в этом оркестре на треугольнике,

и уехал в незапланированный отпуск, никого не предупредив.

 

Он думал, что никто не заметит,

что сегодня он не играет в оркестре на треугольнике,

но чистая нота его треугольника

была первой, что слышали зрители

после того как поднимался занавес,

показывала скрипачам, когда вступать,

настраивала на нужную тональность пианистку,

помогала контрабасисту сосредоточиться,

задавала тон всему музыкальному произведению,

оказывается.

 

И поэтому в первый раз за все годы,

что человек, который играл в оркестре на треугольнике,

играл в оркестре на треугольнике,

никакой пьесы не получилось.

 

Скрипачи вступили невовремя,

пианистка сфальшивила,

контрабасист забыл перевернуть ноты,

а дирижёр, говорят, даже расплакался.

 

Никому из зрителей не понравилось,

потому что кому может понравиться,

что человек, который играет в оркестре на треугольнике,

взял и перестал играть в оркестре на треугольнике,

никого не предупредив.

 

Вы это читаете и даже не догадываетесь,

что именно я тот человек, что играет в оркестре на треугольнике,

и оркестр состоит только из меня, и только я здесь играю на треугольнике,

вот, смотрите, это мой треугольник, и только я умею на нём играть,

ни у кого никогда не будет такого треугольника,

а даже если и будет, oн не смoжет извлечь оттуда такой же звук,

как я извлекаю из собственнoгo треугольника,

это только мой треугольник, и я никoму его не отдам.

 

Вы немного догадываетесь, что я не о треугольнике.

Вы даже не догадываетесь, чтo этo стихотворение.

засыпай, и пусть тебе снятся сны…

засыпай, и пусть тебе снятся сны,

где цветы качаются на стеблях.

вот идет ноябрь, ладони его черны,

словно в поле сыра земля,

 

хорошо, если верный ты семьянин,

просто дверь закрой, окно заслони.

в ноябре все те, кто живет один,

по-особенному одни

 

к ним заходит без спросу сырой сквозняк,

дождевая гниль сочится из стен,

за окном воет нечисть голосами собак,

ожидай незваных гостей.

 

в ноябре всем тем, кто живет один,

выпадают верхние в поездах,

бьется ложка в стакане: динь-динь,

динь-динь,

братец Лис, достань меня из куста.

 

в ноябре нет дома им на земле,

никакая дверь их не защитит,

и замок в пыли, и порог в золе,

и на стенах плесень лежит.

 

соскочить бы с поезда им в степи,

с дикою охотой уйти к луне.

 

ты не бойся, милый.

не бойся.

спи.

ты не бойся, это не обо мне.

А она была лучше всех на свете…

А она была лучше всех на свете — златокудра, улыбчива, весела, и ее любили коты и дети, даже злые тетки — такой была. Вспоминаю — где-то под сердцем тошно, так тягуче позванивает струна…

Не ее вина заключалась в том, что не любила меня она.

Было тихо в лесу, шершаво и сухо, лунный свет на листья лег, серебря. Я пришел к кошмарной седой старухе в ночь на первое ноября. Я сказал: бери что тебе угодно, я хочу, чтоб стала она моей. Остро пахли листья. Во тьме холодной все мелькали блики теней. Засмеялась старуха, захотелось согреться, за окном закаркало воронье. И сказала ведьма: «Отдай мне сердце. Дай мне сердце — и ты получишь ее».

Я ее любил, как ее любил я, не сказать, не спеть и не позабыть. Если б мне тогда предложили крылья, я б от них отказался, чтоб с нею быть. Выходили из ада черти на выгул, в доме серой пах застоялый дым.

Я открыл свои ребра и сердце вынул, и стекала кровь по рукам моим.

И алела нагревшаяся жаровня, и забулькало сердце в котле сильней. Обещала ведьма, что станет ровно через год возлюбленная моей.

 

Вот и снова конец октября. Осколок

света лунного — дальше тьма.

Поднимаются птицы в деревьях голых.

Наступает черный Самайн.

Наступает время, когда из тени поднимаются духи и мертвецы, наступает время страшных свершений, закрываются двери, горят рубцы. Я иду к тебе, я иду, родная, я сейчас иду за тем, что мое, мне уже никогда не увидеть рая, но ведь есть Самайн — и кричит воронье, возвещая скорую нашу свадьбу, возвещая радость — и я иду, и дойти, дотянуться бы и обнять бы, ну а все остальное — гори в аду. Никакая дверь не станет преградой. Я люблю тебя. Догорает свеча.

Я иду, родная моя. Ты рада?

Не беги. Не успеешь. Встречай.

Встречай.

Вики, здесь ветер с севера…

— Вики, здесь ветер с севера, Вики, красна рябина, Вики, большое дерево тянет ладони длинно. Тут есть живая краска, серая с ярко-красным. Выбирайся из вязкой тьмы в этот раз к нам.

Вики, я жгу костер, Вики, идет Самайн, Вики, с каких это пор ты не приходишь к нам?

Вики, иди сюда. Вспомни меня, Вики. Тонкая корка льда. Холод – но мы привыкли. Яркий мазок рябины, тонкий желтый листок. Вечер глубоким синим красит юг и восток. Вики, в этот ноябрь, в этот холодный дождь ты далеко, но я

зову тебя. Ты придешь?

Из темноты земли, из ледяного нутра она выбирается, и – сморщенна и стара. Череп — ее лицо, кости – пальцы ее, чудом только кольцо не падает на гнилье. По городам и садам, между рощ и полей, она, страшна и седа, идет. Никого смелей нет на ее пути – все уходят домой, все-то бегут уйти, не видеться с ней одной.

— Вики, костер готов и отступает тьма. Ты любила котов и старенькие дома. Умела – прикус губы и хохот нездешный влет. Ты умела любить. Смерть отойдет, отойдет.

Села и города спешат отступить от нее. В глазах ее пустота. Плоть ее проклята. Но, — стара, несыта – все же, она поет. Слепо бредет на голос и на тепло костра – через поля голые и через хутора.

— Вики, иди сюда. Я разливаю грог. Слышишь, ревут стада – будет хорошим год. Кто бы ни врал в лицо, но на руке моей все же твое кольцо. Вики, ты есть. Мы есть.

Плоть у нее с лица отваливается, как глина. Шаря глазами слепца, она идет под рябиной, мимо ревущих стад, мимо больших дерев, мимо летит листопад, мгновенно побагрянев. Молча она идет, чуя тепло и звук.

— Вики, ты здесь? Я вот! Вики, сверни на юг!

Пять шагов до костра – плоть прирастает к пальцам. Если ты умер вчера, то не время бояться. Четыре шага – она видит еще с трудом. Осень вокруг сильна, листьев холодный ком гонит к ее ногам. Три шага ей до костра.

— Вики, я все отдам, чтоб ты пришла. Пора!

Делает шаг вперед. Прекрасней ее нет. Вновь молода, и вот за нею струится свет. Слева журчат ручьи, тень на провалах щек.

И обнимает. И

крепче.

Еще.

Еще.

И горят огни в нежилых домах…

И горят огни в нежилых домах,

из деревьев гнилых вытекает сок.

Никогда не ведай, что значит страх,

только знай, что есть путь, и что он далек.

Я иду через Самайн, держа свечу.

 

Этой ночью мертвых выпадет снег,

принимая осенней земли дары.

Кто бредет сквозь поля – да от века в век?

Кто бредет по лесам, зажигая костры?

Я иду через Самайн, держа свечу.

 

На полях земля поедает траву,

на колах у домов стоят черепа,

и идет ноябрь, принимая листву,

словно дар, и походка его слепа.

Я иду через Самайн, держа свечу.

 

Если вышел из дома, не бойся тех,

чьи с полей доносятся голоса,

чей с могил доносится тусклый смех,

чьи ладони простерлись по небесам.

 

Ничего не бойся. Я подсвечу.

Я иду через Самайн, держа свечу.

Осень перевалила за середину…

Осень перевалила за середину, стали рельефнее, четче, темнее дома. Сумерки раньше, и красит лиловым и синим их подступивший Самайн. Стали слышнее шорохи: ветер лижет окна, где-то звенят бубенцы тугие.

Близится время, когда становятся ближе

наши за грань ушедшие

дорогие.

Мертвые – это не те, кого нет совершенно. Мертвые – это те, кто ушел далеко – так, что уже не достанешь во тьме замшелой. Канешь, погнавшись, в туманное молоко. Кто-то – из тех, за кого уже пьют без звона, кто-то однажды ушел, не вернувшись назад. Кто-то, вроде, и ходит, но – незнакомы, неузнаваемы больше его глаза.

Эрик четвертый год уже ходит в черном.

Эрик четвертый год говорит друзьям:

«Рэй умерла. Я тогда за каким-то чертом

уехал на день. Во всем виноват я.

Я, возвратившись, искал ее две недели.

Понял не сразу, что больше ее нет –

только когда рыдал у ее тела,

влажные листья по ветру летели, летели,

в воздухе оставляя свинцовый след».

Эрику рекомендуют таблетки, йогу,

кто-то нашел для него недурного врача.

В общем, считают, что справится понемногу,

вроде полегче стало, не так горяча

эта тоска в глазах – пошел на работу,

даже какая-то девушка, вроде была.

Рэй? Танцевала в каком-то клубе в субботу,

что ей случится, конечно, не умерла.

Эрик все пьет да глядит на ее фото, где у нее в глазах густая смола.

— Нет тебя больше, нет тебя в этом мире, нет – я четыре года искал и звал, по подземельям метро, коммунальным квартирам, даже спускался в какой-то черный подвал. Нет тебя, нет. Я видел твое тело. Видел твой умерший остекленевший взгляд. Милая, я за тобой бы спустился в ад – кто бы лишь подсказал мне, как это сделать.

….

Красные листья летят по черным дорогам. Ветер поет под окнами, ищет щели. Умерших и ушедших – не кличь, не трогай, пусть они будут в покое своем священны. Разве что в ночь Самайна зажги свечу им, на ночь в бокале оставь вино. Так они, может статься, тебя почуют и поглядят недолго в твое окно.

— Холодно. Что-то жуткое в заоконье ходит и ходит, скребется в окна мои, плачет, рычит, стучится, воет и стонет и источает запах гнилой земли. Рэй, приходи ко мне – поболтать, согреться, да, по вот этому призрачному лучу.

Рэй, посмотри. Я взял свое сердце и из него сотворил для тебя свечу.

— Милый мой, я пришла. Я уже стучу.

Дикая Охота

королева моя, я ушел за тобой не глядя,

под луною качался розовый вереск, плакал,

истекая росою, серебряный холм, по глади

бесконечных озер струились лунные пряди,

я ушел за тобою, и это была моя плата.

королева моя, ты пахла луной и мёдом,

ты в объятьях моих была змеею и птицей,

проплывали тучи на небе седобородом,

королева моя, ты была огнем и полётом,

за которыми можно вечно во тьме стремиться.

королева моя, когда ты меня разлюбила,

сквозь седые холмы я нашел дорогу обратно,

и бродила над озером призрачная кобыла,

и я шел на восток по траве опавшей и стылой,

но вернувшись домой, я не встретил ни мать, ни брата.

потому что сотни лет утекли без возврата.

потому что мой дом стал прахом, поселок – лесом,

потому что время мое укрылось под слоем пыли,

я остался один в темноте чужой и белесой,

вспоминая, как мы с тобой друг друга любили.

и тогда я пошел назад. холмы и болота

все пытались меня закружить,

но, моя королева!

я ведь шел к тебе, ты была огнем и полетом,

ты была моим сердцем, и серебром, и медом,

и далеким и странным, едва различимым напевом.

и я шел вперед, и ветки меня не хлестали,

и отшатывалась от меня, испугавшись, рябина.

я пришел к тебе, и нож из холодной стали

я вложил в твое сердце, что больше меня не любило.

и я взял корону твою, и стал настоящим

королем темноты, и твои леса и болота

мне достались, но сердце покоя мое не обрящет,

ибо вечно я слышу твой смех, в темноте звучащий,

и я вечно гонюсь за тобой по безлунной чаще,

и со мною по небу Дикая скачет Охота.

Королева Самайна приходит в ночи, говорит: «отдай»…

Королева Самайна приходит в ночи, говорит: «отдай»,

из осенней листвы одежда ее, и корона ее изо льда,

за плечами ее воет ветер, кричит сова,

и сама она полная есть луна и пожухлая есть трава.

 

Королева Самайна приходит к окну, протягивает ладонь,

приготовь ей жертву заранее, обдуманно приготовь,

от чего отказаться, и выбери, и положи в огонь

свою жертву, свой дар, свою гордость ли, смех, любовь,

 

а иначе она пройдет через стену, войдет в твой дом,

и возьмет сама, что выберет. И не плачь об этом потом.

Королева Самайна придет к тебе, чтобы взять свое.

Синева у нее в глазах, и труба за спиной поет.

И летели горькие листья по черным дорогам…

И летели горькие листья по черным дорогам,

уходили на запад дети богини Дану,

мир пах тыквенным пирогом и последним стогом,

и звучал возвращающимися домой стадами.

 

Уходили дети богини Дану, взявшись за руки,

по колючей стерне, и небо над ними дрожало.

во дворах звучали веселые перестуки

топоров, коловших дрова для печного жара.

 

Уходили так и не повзрослевшие дети,

уходили искать свой дом, последний и первый,

где их мать собирает яблоки на рассвете,

где искрятся черные камни морскою пеной.

 

И тянуло первыми зимними холодами,

и лежали острые камни по горным отрогам,

уходили на запад дети богини Дану,

и летели горькие листья по черным дорогам.

От красных листьев поднимается туман…

От красных листьев поднимается туман.

По острову осенние коты

разносят шелесты и песни темноты.

Октябрьские цветы бледны: зима

уже не за горами. И вода

все зеленее, ближе, ближе все.

Меняется, меняется лицо

большой реки, что подступает к острову.

И чудится, что где-то – где туман

кончается – за нею океан.

И звук его пронзительный и острый.

 

Она рябину вешает на дверь.

Она жжет ладан и сосну теперь,

она хранит свой человечий облик.

Свое жилище темное и дом,

где в магазине котик за окном

и продается шоколадный гоблин.

Но все-таки – лицо ее ночами

сползает в землю, маске из печали

и полурыбьим нелюдским чертам

все чаще, чаще место уступая.

И богу человечьему – слепая –

возносится молитва изо рта

безгубого. А ведь вода все выше

сползается, ее рыданья слыша.

Вода все ближе, ближе, ближе, ближе.

 

Вода внимает. Древний океан

идет по острову – неумолимый.

Ни слово, ни молитва, ни рябина,

ни спрятанный блестященький каштан –

не остановят. И вода между людьми

по острову идет забрать свое.

Идет со всех разливов и ручьев.

Не пробуй и не прячься от нее.

Она придет.

Как матерь за детьми.

Зимняя королева входит в подземный бар…

1.

Зимняя королева входит в подземный бар,

черные мотыльки сидят на пальцах ее,

зимняя королева есть серебро, и лед,

и в умирающем дереве рождающееся гнилье.

Зимняя королева просит себе налить

чего-нибудь согревающего, но пьет и не может согреться,

потому что не бьется у нее сердце,

миллионы лет как не бьется сердце.

Зимняя королева глядит на часы,

часы отбивают полночь и пять минут.

Зимняя королева заказывает грог

и ждет, когда принесут.

Белые мертвые бабочки ползают по ее

белому платью и тонкой мраморной шее.

Через две минуты она допивает.

Бар, разумеется, быстро пустеет.

2

Что до зимнего короля, то он предпочитает странные игры:

игры в солдатики отрезанными головами.

Он лепит фигурки из снега и всаживает в них иглы,

Он сплетает снежные бури рифмованными словами.

Тонкими пальцами он строит домики из снежинок,

Вроде карточных, но прекраснее неизмеримо.

В ледяном дворце только писк раздается мышиный,

никаких больше звуков, они пролетают мимо.

3

Когда они встречаются, то вокруг никого живого.

Так происходит однажды в эпоху, ничего удивительного.

Они не делают ни движения, не произносят ни слова,

Они даже не дышат. Ветра весь снег вытерли

С белого голого льда, покрывающего всю Землю,

С белого льда, только и оставшегося на свете

После ядерной зимы. Время для новоселья

Мышей и белых мотыльков, единственных выживших на планете.

А они стоят друг против друга, опровергая

Все человеческие предания и легенды,

И любовь их недвижимая, невероятная, ледяная

Происходит в безмолвии, нарастая, нарастая крещендо.

В ноябре твой дом отныне не твой…

В ноябре твой дом отныне не твой,

хоть совой кричи, а хоть волком вой,

запирайся крепче на все ключи –

у двери сопит, тяжело молчит

 

то, что после место твое займет,

у него распахнут кровавый рот,

у него нет имени и души,

только для него твой плащ перешит,

 

ужин для него готовит семья,

что была когда-то совсем твоя,

для него свечу поставят в окне.

Нет тут места тебе, уходи вовне.

 

Страшно оставаться одному в ноябре.

Черные следы видятся на заре,

остывает тело календаря.

На руках чернеющий труп ноября.

 

Оставайся один да молчи один.

Зажигай костер да вдыхай свой дым.

То, что стало тобою, — дома, лишь кот

не идет на руки к нему, орет.

 

Покрываются инеем провода.

Не ходи домой, не гляди туда,

а в чужие окна гляди, гляди,

может, кто пригреет тебя на груди.

Благородный идальго, позвольте!..

— Благородный идальго, позвольте! Прошел сигнал:

Вы признайте, что кончилась ваша война. И дома

Ожидает вас молодая ваша жена

И сплетает ковры для комнат, что вам знакомы.

 

— Нет, простите! Война не окончится тысячу лет!

Значит, тысячу лет – буду отдан иной сеньоре.

Поднимаются мертвые. Двигаются на свет.

Все идут туда, где бесслезное плещется море.

 

— Благородный идальго, за годы ваша жена

Превратилась в костистый череп Санта Муэрте.

В эту ночь октябрьскую ныне она одна

Ожидает вас у заплаканного окна,

Силясь вас отмолить у войны, у черта и смерти.

 

— Передайте же ей, что я клятву отдал иной,

Той, что выше судей и бога, что собирает

Наши души погибшие там, где лишь кровь и зной,

Провожает их до ворот пресветлого рая.

 

— Дорогой мой, я знала, что ты не узнаешь меня.

Ныне падает в мертвую землю мой дождь, дрожа и звеня.

Как тогда – когда клялся ты в жизни со мной быть и в смерти.

Открывай же глаза и снимай свой доспех. Броня

Не поможет в красных владеньях Санта Муэрте.

Замерзаю я, зябну, никак не согреться мне…

Замерзаю я, зябну, никак не согреться мне. Я, наверно, навеки останусь в этой зиме. Не согреться огнем и не развести очаг, и мне кажется — будет отныне навечно так.

Говорили: приходит из льдов, напрямую в сны,

никого не жалеет. У нее ярко-алый шарф

и глаза изумительной, странной голубизны.

Не ходи за нею, покуда в тебе душа,

пока бьется сердце, качает по жилам кровь.

Защитит огонь в печи и знакомый кров.

Говорили старухи, проходившие мимо двора,

говорили прадеды, кости гревшие у печи,

но откуда ж мальчишкам знать, что такое страх,

приключений-то хочется, сколько нас ни учи.

Я не помню давно, не знаю, сколько мне лет. Я когда-то яблоки рвал, голубей гонял, но она пришла, и в ней был незнакомый свет, навсегда за собой потянувший в дорогу меня. Я собрался и вышел в январскую темноту, вдалеке голубые мерещились огоньки. И снежинки, медленно плывшие на свету, таяли, коснувшись моей руки.

Я, конечно, верил. Я был отчаян и глуп. Износил не одни сапоги, не один тулуп. Голубой вдалеке смеялся неведомый свет. Я искал да искал – неведомо сколько лет.

Я вернулся. Снег заметает мой старый дом, и никто в деревне давно не помнит меня. Я пытаюсь согреться, сижу над печным огнем. Он испуганно пляшет, стены и пол багряня, но не тает снег. И руки мои холодны. Я напился синего света полной луны, я навек утонул в незнакомой голубизне.

Потому, ложась мне в руки, не тает снег.

Иван-дурак приходит к бабе-яге…

Иван-дурак приходит к бабе-яге, идет по мху серебристому, по камням. Она его ждет, закипают щи в очаге, с одежды капли падают на пол, звеня. Он говорит: верни мне сердце. Оно иссохло, стало как мертвый изгнивший плод . Оно ведь пело, стыло, цвело весной, а нынче только молча о ребра бьет.

Они встают, и жалобно закричав, к двери бросается с ними прощаться кот. Они идут в молчании среди трав, идут путем цветущих черных болот. Идут по полянам, где по колено нога в зеленый, пушистый проваливается мох. Не передумал, спрашивает Яга. Он говорит: передумал бы, если б мог.

Верни мне сердце, неведомая моя, верни мне сердце, бессменный страж бытия. Болотами и трясиной иду за тобой, верни мне сердце, единственная любовь.

На севере небо выше, да ночи нет, да голые камни выходят из-под земли. Она говорит: там дальше нездешний свет, иди один, гляди, как мхом поросли стволы деревьев – иди же туда, где мох. Я дам тебе зайца, он будет проводником. И шел он долго, шел он покуда мог, и заяц вел его к северу далеко.

Как смерть Кащея, в утке сердце у дурака. А может, и вовсе то было не сердце, а смерть. Но вставил в грудь, и не холодела рука, и стало два сердца биться в грудную твердь. Живое и мертвое, словно два родника, и шел он сквозь лес, и пели вокруг соловьи: два сердца нынче у нашего дурака, два сердца – живой и мертвой воды ручьи.

У Севера сказки темны, как полярная ночь. Не слушай дальше, не впитывай этот яд. Верни мне сердце, давно не поет оно. Верни мне сердце живое, любовь моя.

Я пел о цветущем вереске и о том…

Я пел о цветущем вереске и о том,

как в воде отражаются звезды, как окоём

зари становится алым и золотым,

и ночь сиреневая расходится по-над ним.

И слушал меня мой пес, что бродил со мной,

и слушали волны, и подпевал козодой,

и так текло нехитро житье-бытье.

Пока я не встретил ее.

 

Она стояла над шумной белой водой –

по пояс в тумане и запахах сентября.

Она сказала мне: «Уходи, не стой –

ты знаешь, кто я и что захочу себе я».

Она говорила мне, что у Ланнон Ши

ни сердца нет, ни человечьей души.

Она сказала: «Я дам тебе песни – но

ты знаешь сам, что я захочу взамен».

И я протянул к ней руки. Так суждено.

И был сентябрь безумен и благословен.

 

У Ланнон Ши человеческой нет души,

но сердце есть, и в сердце горит огонь.

И я пою о ней, покуда я жив,

и я подползаю к ней целовать ладонь.

И в этом ее безумном вечном огне

сгораю я, как листва в осенних кострах.

Но я пою – и как же замолкнуть мне?

Но я пою – и не ведаю, что есть страх.

 

Пусть длиться недолго этому сентябрю –

пою, не смотрю, как слетается воронье.

И скоро день догорит, и я догорю.

Закончу песню, усну подле ног ее.

Возьми, возьми меня, я сгорю дотла.

Возьми из меня все то, что захочешь взять.

Лежу под небесами цвета стекла,

и она, склонившись, за руку берет, как мать.

Назад Предыдущие записи